Молодая Гвардия
 

       <<Вернуться к списку книг


А.А. Фадеев
"Молодая Гвардия"
Часть вторая




Оглавление второй части



Глава тридцать шестая
Глава тридцать седьмая
Глава тридцать восьмая
Глава тридцать девятая
Глава сороковая
Глава сорок первая
Глава сорок вторая
Глава сорок третья
Глава сорок пятая
Глава сорок шестая
Глава сорок седьмая
Глава сорок восьмая
Глава сорок девятая
Глава пятидесятая
Глава пятьдесят первая
Глава пятьдесят вторая
Глава пятьдесят третья
Глава пятьдесят четвёртая
Глава пятьдесят пятая
Глава пятьдесят шестая
Глава пятьдесят седьмая
Глава пятьдесят восьмая
Глава пятьдесят девятая
Глава шестидесятая
Глава шестьдесят первая
Глава шестьдесят вторая
Глава шестьдесят третья
Глава шестьдесят четвёртая
Глава шестьдесят пятая
Послесловие






Глава тридцать шестая

   - Я, Олег Кошевой, вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь: беспрекословно выполнять любые задания организации; хранить в глубочайшей тайне все, что касается моей работы в Молодой гвардии. Я клянусь мстить беспощадно за сожженные, разоренные города и села, за кровь наших людей, за мученическую смерть героев- шахтеров. И, если для этой мести потребуется моя жизнь, я отдам ее без минуты колебаний. Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из-за трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей. Кровь за кровь, смерть за смерть!
   - Я, Ульяна Громова, вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь...
   - Я, Иван Туркенич, вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь...
   - Я, Иван Земнухов, торжественно клянусь... - Я, Сергей Тюленин, торжественно клянусь...
   - Я, Любовь Шевцова, торжественно клянусь...
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Должно быть, он совсем не понял ее, этот Сергей Левашов, когда пришел тогда к ней в первый раз и постучал в окно и она выбежала к нему, а потом они разговаривали весь остаток ночи, - кто его знает, что он такое себе вообразил!
   Во всяком случае, первая трудность в этой поездке у нее возникла еще здесь, с Сергеем Левашовым. Конечно, они были старые товарищи, и Любка не могла уехать, не предупредив его. Сергей Левашов, еще когда дядя Андрей был на воле, по его совету поступил в гараж дирекциона шофером грузовых машин. Любка послала за ним мальчишку с улицы - они все дружили с Любкой за то, что она была характером похожа на них.
   Сергей пришел прямо с работы, поздно, в той самой спецовке, в какой он вернулся из Сталино, - спецовок при немцах не полагалось даже шахтерам. Он был очень грязный, усталый, угрюмый.
   Допытываться, куда и зачем она едет, это было не в его обычае, но, видно, только это и занимало его весь вечер, и он совершенно извел Любку тяжелым своим молчанием. В конце концов она не выдержала и накричала на него. Что она ему - жена, любовь? Она не может думать ни о какой любви, когда еще так много всего ожидает ее в жизни, - что он такое вообразил; в самом деле, чтобы мучить ее? Они просто товарищи, и она не обязана давать ему отчет: едет, куда ей надо, по семейному делу.
   Она все- таки видела, что он не вполне верит в ее занятия и просто ревнует ее, и это доставляло ей некоторое удовольствие.
   Ей надо было хорошенько выспаться, а он все сидел и не уходил. Характер у него был такой настойчивый, что он мог всю ночь не уйти, и в конце концов Любка его прогнала. Все-таки ей было бы жалко, если бы он все это время без нее находился в таком мрачном состоянии, - она проводила его в палисадник и у самой калитки взяла под руку, и на мгновение прижалась к нему, и убежала в дом, и сразу разделась и легла в постель к матери.
   Конечно, очень трудно было и с мамой. Любка знала, как тяжело будет маме остаться одной, такой беспомощной перед жизненными невзгодами, но маму было очень легко обмануть, и Любка приласкалась к ней и напела ей всякое такое, чему мама поверила, а потом так и уснула у мамы в кровати.
   Любка проснулась чуть свет и, напевая, стала собираться в дорогу. Она решила одеться попроще, чтобы не затрепать лучшего своего платья, но все-таки как можно поярче, чтобы бросаться в глаза, а самое свое шикарное платье чистого голубого крепдешина, голубые туфли и кружевное белье и шелковые чулки она уложила в чемоданчик. Она завивалась меж двух маленьких простых зеркал, в которых едва можно было видеть всю голову, часа два, в нижней рубашке и в трусиках, повертывая голову туда и сюда и напевая и от напряжения упираясь в пол то одной, то другой, поставленной накось, крепкой босой сливочной ногой с маленькими и тоже крепкими пальцами. Потом она надела поясок с резинками, обтерла ладошками розовые ступни и надела фильдеперсовые чулки телесного цвета и кремовые туфли и обрушила на себя прохладное шуршащее платье в горошках, вишнях и еще черт знает в чем ярко-пестром.
   В это же время она уже что-то жевала на ходу, не переставая мурлыкать. Она испытывала легкое волнение, которое не только не расслабляло ее, а
   бодрило. В конце концов она была просто счастлива, что вот и для нее наступила пора действовать и ей уже не придется растрачивать свои силы попусту.
   Дня два тому назад, утром, небольшая зеленая машина с продолговатым кузовом, из тех, что доставляли из Ворошиловграда продукты чинам немецкой администрации, застопорила возле домика Шевцовых. Шофер - солдат жандармерии
   - сказал что-то сидящему рядом с ним солдату, вооруженному автоматом, соскочил с машины и вошел в дом. Любка вышла к нему, когда он уже был в столовой и оглядывался. Он быстро взглянул на Любку, и, прежде чем он успел что-нибудь сказать, она по каким-то неуловимым чертам его лица и повадке поняла, что он русский. И действительно, он сказал на чистом русском языке:
   - Не найдется ли у вас воды, залить в машину?
   Русский, да еще в форме немецкой жандармерии, - плохо же он разбирался, в чей дом он попал.
   - Иди ты в болото! Понял? - сказала Любка, спокойно глядя на него в упор широко открытыми голубыми глазами.
   Она, совершенно не подумав, сразу нашла что сказать этому русскому в военной форме. Если бы он попробовал сделать с ней что-нибудь плохое, она бы с визгом выбежала на улицу и подняла на ноги весь квартал, крича, что она предложила солдату взять воду в балке, а он за это начал ее бить. Но этот странный шофер-солдат не сделал ни одного движения, он только усмехнулся и сказал:
   - Грубо работаете. Это может вам повредить... - Он быстро оглянулся, не стоит ли кто-нибудь за ним, и сказал скороговоркой: - Варвара Наумовна просила передать, что очень соскучилась по вас...
   Любка побледнела и сделала невольное движение к нему. Но он предупредил ее вопрос, приложив в губам тонкие черные пальцы.
   Он вышел вслед за Любкой в сенцы. Она уже держала перед собой обеими руками полное ведро с водой, искательно заглядывая шоферу в глаза. Но он не посмотрел на нее, принял ведро и пошел к машине.
   Любка нарочно не пошла за ним, а стала наблюдать в щелку непритворенной двери: она надеялась выведать от него кое-что, когда он принесет ведро. Но шофер, вылив воду в радиатор, отшвырнул ведро к палисаднику, быстро сел в машину, хлопнул дверцей, и машина тронулась.
   Итак, Любка должна была ехать в Ворошиловград, Конечно, она была связана теперь дисциплиной "Молодой гвардии" и не могла уехать, не предупредив Олега. Правда, она еще раньше сочла возможным намекнуть ему, что у нее есть в Ворошиловграде такие знакомства, которые могут быть полезны. Теперь она сказала ему, что подвернулся подходящий случай съездить. Однако Олег не сразу дал ей разрешение, а попросил немного обождать.
   Каково же было ее изумление, когда спустя всего лишь час или два после их разговора на квартиру к Любке пришла Нина Иванцова и сказала, что разрешение дано. Мало того, Нина сказала:
   - Расскажи там, где ты будешь, о гибели наших людей, их фамилии и как их зарыли в парке. А потом скажи, что, несмотря на все это, дела идут в гору, - так просили передать старшие. О Молодой гвардии тоже расскажи.
   Любка не утерпела и спросила:
   - Откуда же Кашук может знать, что там можно обо всем говорить?
   Нина, с ее осторожностью, обретенной еще во время подпольной работы в Сталино, только плечами пожала, но потом подумала, что Любка и вправду может не решиться рассказать то, что ей поручили. И Нина сказала равнодушным голосом:
   - Наверно, старшие знают, к кому ты идешь.
   Любка даже удивилась, как такая простая мысль не пришла ей в голову. Любка Шевцова, как и другие участники "Молодой гвардии", кроме Володи
   Осьмухина, не знала, да и не пыталась узнать, с кем из взрослых подпольщиков в Краснодоне связан Олег Кошевой. Но Филипп Петрович отлично знал, для какой цели Любка оставлена в Краснодоне и с кем она связана в Ворошиловграде.
   День был холодный, тучи низко бежали над степью. Любка, не чувствуя холода, румяная от ветра, заносившего яркий подол ее платья, стояла на открытом ворошиловградском шоссе с чемоданчиком в одной руке и легким летним пальто на другой.
   Немецкие солдаты и ефрейторы с грузовых машин, с воем мчавшихся мимо нее по шоссе, зазывали ее, хохоча и иной раз подавая ей циничные знаки, но она, презрительно сощурившись, не обращала на них внимания. Потом она увидела приближавшуюся к ней вытянутую, низкой посадки светлую легковую машину и немецкого офицера рядом с шофером и небрежно подняла руку.
   Офицер быстро обернулся внутри кабины, показав выцветший на спине мундир, - должно быть, кто-то постарше ехал на заднем сиденье. Машина, завизжав на тормозах, остановилась.
   - Setzen Sie sich! Schneller! [Садитесь! Живее! (нем.)] - сказал офицер, приоткрыв дверцу и улыбнувшись Любке одним ртом. Он захлопнул дверцу и, занеся руку, открыл дверцу заднего сиденья.
   Любка, нагнув голову, держа перед собой чемоданчик и пальто, впорхнула в машину, и дверца за ней захлопнулась.
   Машина рванула, запела на ветру.
   Рядом с Любкой сидел поджарый, сухой полковник с несвежей кожей гладко выбритого лица, со свисающими брылями, в высокой выгоревшей от солнца фуражке. Немецкий полковник и Любка с двумя прямо противоположными формами дерзости, - полковник оттого, что он имел власть, Любка оттого, что она все-таки сильно сдрейфила, - смотрели друг другу в глаза. Молодой офицер впереди, обернувшись, тоже смотрел на Любку.
   - Wohin befehlen Sie zu fahren? [Куда прикажете довезти? (нем.)] - спросил этот гладко выбритый полковник с улыбкой бушмена.
   - Ни-и черта не понимаю! - пропела Любка. - Говорите по-русски или уж лучше молчите.
   - Куда, куда... - по-русски сказал полковник, неопределенно махнув рукой вдаль.
   - Закудахтал, слава тебе господи, - сказала Любка. - Ворошиловград, чи то Луганск... Ферштеге? Ну, то- то!
   Как только она заговорила, испуг ее прошел, и она сразу обрела ту естественность и легкость обращения, которая любого человека, в том числе и немецкого полковника, заставляла воспринимать все, что бы Любка ни говорила и ни делала, как нечто само собой разумеющееся.
   - Скажите, который час?.. Часы, часы... вот балда! - сказала Любка и пальчиком постучала себе повыше кисти.
   Полковник прямо вытянул длинную руку, чтобы оттянуть рукав на себя, механически согнул ее в локте и поднес к лицу Любки квадратные часы на костистой, поросшей редким пепельным волосом руке.
   В конце концов не обязательно знать языки, при желании всегда можно понять друг друга.
   Кто она такая? Она - артистка. Нет, она не играет в театрах, она танцует и поет. Конечно, у нее в Ворошиловграде очень много квартир, где она может остановиться, ее знают многие приличные люди: ведь она дочь известного промышленника, владельца шахт в Горловке. К сожалению, советская власть лишила его всего, и несчастный умер в Сибири, оставив жену и четырех детей,
   - все девушки, и все очень хороши собой. Да, она младшая. Нет, его гостеприимством она не может воспользоваться, ведь это может бросить тень на нее, а она совсем не такая. Свой адрес? Его она безусловно даст, но она еще не уверена, где именно она остановится. Если полковник разрешит, она договорится с его лейтенантом, как они смогут найти друг друга.
   - Кажется, вы имеете большие шансы, чем я, Рудольф!
   - Если это так, я буду стараться для вас, Herr Oberst!
   Далеко ли до фронта? Дела на фронте таковы, что такая хорошенькая девушка может уже не интересоваться ими. Во всяком случае, она может спать совершенно спокойно. На днях мы возьмем Сталинград. Мы уже ворвались на Кавказ, - это ее удовлетворит?.. Кто ей сказал, что на Верхнем Дону фронт не так уж далеко?.. О, эти немецкие офицеры! Оказывается, он не один среди них такой болтливый... Говорят, что все хорошенькие русские девушки - шпионки. Правда ли это?.. Хорошо: это случилось потому, что на этом участке фронта - венгерцы. Конечно, они лучше, чем эти вонючие румыны и макаронники, но на них на всех нельзя положиться... Фронт невыносимо растянут, огромное число людей съедает Сталинград. Попробуйте снабдить все это! Я вам покажу это по линиям руки - дайте вашу маленькую ладонь... Вот эта большая линия - это на Сталинград, а эта, прерывистая, это - на Моздок... у вас очень непостоянный характер!.. Теперь увеличьте это в миллион раз, и вы поймете, что Интендант германской армии должен иметь железные нервы. Нет, она не должна думать, что он имеет дело только с солдатскими штанами, у него нашлось бы кое-что и для хорошенькой девушки, прекрасные вещички, вот сюда, на ноги, и сюда, - она понимает, о чем он говорит? Может быть, она не откажется от шоколада? Не помешал бы и глоток вина, чертовская пыль!.. Это вполне естественно, если девушка не пьет, но - французское! Рудольф, остановите машину...
   Они остановились, метрах в двухстах не доезжая большой станицы, вытянувшейся по обеим сторонам шоссе, и вылезли из машины. Здесь был пыльный съезд на проселок по краю балки, поросшей вербою внизу и обильной травою, уже высохшей, по склону, защищенному от ветра. Лейтенант указал шоферу съехать на проселок к балке. Ветер подхватил платье Любки, и она, придерживая его руками, побежала вслед за машиной впереди офицеров, увязая туфлями в растолченной сухой земле, сразу набившейся в туфли.
   Лейтенант, лица которого Любка почти не видела, а все время видела только его выцветшую спину, и шофер-солдат вынесли из машины мягкий кожаный чемодан и бело-желтую мелкого плетения тяжелую корзину.
   Они расположились с подветренной стороны на склоне балки на высохшей густой траве. Любка не стала пить вина, как ее ни уговаривали. Но здесь, на скатерти, было столько вкусных вещей, что было бы глупо от них отказываться, тем более что она была артистка и дочь промышленника, и она ела сколько хотела.
   Ей очень надоела земля в туфлях, и она разрешила внутреннее сомнение, поступила ли бы так дочь промышленника или нет, тем, что сняла кремовые туфли, вытряхнула землю, обтерла ладошками маленькие ступни в фильдеперсовых чулках и уже осталась так, в чулках, чтобы ноги подышали, пока она сидит. Должно быть, это было вполне правильно, во всяком случае немецкие офицеры приняли это как должное.
   Ей все-таки очень хотелось знать, много ли дивизий находится на том участке фронта, который был наиболее близок к Краснодону и пролегал по северной части Ростовской области, - Любка знала уже от немецких офицеров, бывших у них на постое, что часть Ростовской области по-прежнему находится в наших руках. И к большому неудовольствию полковника, который был настроен более лирично, чем деловито, она все время выражала опасения, что фронт будет в этом месте прорван и она снова попадет в большевистское рабство.
   В конце концов полковника обидело такое недоверие к немецкому оружию, и он - verdammt noch mal! - удовлетворил ее любопытство.
   Пока они тут закусывали, со стороны станицы послышался все нараставший нестройный топот ног по шоссе. Вначале они не обращали на него внимания, но он, возникая издалека, все нарастал, заполняя собой все пространство вокруг, будто шла длинная, нескончаемая колонна людей. И даже отсюда, со склона балки, видны стали массы пыли, несомые ветром в сторону и ввысь от шоссе. Доносились отдельные голоса и выкрики, мужские - грубые, и женские - жалобные, будто причитали по покойнику.
   Немецкий полковник, и лейтенант, и Любка встали, высунувшись из балки. Вдоль по шоссе, все вытягиваясь и вытягиваясь из станицы, двигалась большая колонна советских военнопленных, конвоируемая румынскими солдатами и офицерами. Вдоль колонны, иногда прорываясь к ней сквозь румынских солдат, бежали старые и молодые казачки, крича и причитая и бросая то в те, то в другие вздымавшиеся к ним из колонны черные сухие руки куски хлеба, помидоры, яйца, иногда целую буханку или даже узелок.
   Военнопленные шли полураздетые, в изорванных, почерневших и пропылившихся сверху остатках военных брюк и гимнастерок, в большинстве босые или в страшном подобии обуви, в разбитых лаптях. Они шли, обросшие бородами, такие худые, что казалось, одежда у них наброшена прямо на скелеты. И страшно было видеть на этих лицах просветленные улыбки, обращенные к бегущим вдоль колонны, кричащим женщинам, которых солдаты отгоняли ударами кулаков и прикладов.
   Прошло одно мгновение, как Любка высунулась из балки, но уже в следующее мгновение, не помня, когда и как она схватила со скатерти белые булки и еще какую-то еду, она уже бежала, как была - в фильдеперсовых чулках, по этому съезду с размешанной сухой землей, взбежала на шоссе и ворвалась в колонну. Она совала булки, куски в одни, в другие, в третьи протягивавшиеся к ней черные руки. Румын-фельдфебель пытался ее схватить, а она увертывалась: на нее сыпались удары его кулаков, а она, нагнув голову и загораживаясь то одним, то другим локтем, кричала:
   - Бей, бей, сучья лапа! Да только не по голове!
   Сильные руки извлекли ее из колонны. Она очутилась на обочине шоссе и увидела, как немецкий лейтенант бил наотмашь по лицу румынского фельдфебеля, а перед взбешенным полковником, похожим на поджарого оскаленного пса, стоял навытяжку офицер румынской оккупационной армии в салатной форме и что-то бессвязно лепетал на языке древних римлян.
   Но окончательно она пришла в себя, когда кремовые туфли снова были у нее на ногах и машина с немецкими офицерами мчала ее к Ворошиловграду. Самое удивительное было то, что и этот поступок Любки немцы приняли как само собой разумеющееся.
   Они беспрепятственно миновали немецкий контрольный пункт и въехали в город.
   Лейтенант, обернувшись, спросил Любку, куда ее доставить. Любка, уже вполне владевшая собой, махнула рукой прямо по улице. Возле дома, который показался ей подходящим для дочери шахтовладельца, она попросила остановить машину.
   В сопровождении лейтенанта, несшего чемодан, Любка с перекинутым через руку пальто вошла в подъезд незнакомого ей дома. Здесь она на мгновение заколебалась: постараться ли ей уже здесь отделаться от лейтенанта или постучаться при нем в первую попавшуюся квартиру? Она нерешительно взглянула на лейтенанта, и он, совершенно неправильно поняв ее взгляд, свободной рукой привлек ее к себе. В то же мгновение она без особого даже гнева довольно сильно ударила его по розовой щеке и побежала вверх по лестнице. Лейтенант, приняв и это как должное, с той самой улыбкой, которая в старинных романах называлась кривой улыбкой, покорно понес за Любкой ее чемодан.
   Поднявшись на второй этаж, она постучала в первую же дверь кулачком так решительно, будто она после долгого отсутствия вернулась домой. Дверь открыла высокая худая дама с обиженным и гордым выражением лица, хранившего еще следы былой если не красоты, то неукоснительной заботы о красоте, - нет, Любке положительно везло!
   - Данке шен, герр лейтенант! [Большое спасибо, господин лейтенант (нем.)] - сказала Любка очень смело и с ужасным произношением, выложив весь свой запас немецких слов, и протянула руку за чемоданом.
   Дама, открывшая дверь, смотрела на немецкого лейтенанта и на эту немку в ярко-пестром платье с выражением ужаса, которого она не могла скрыть.
   - Moment! [Одну Секунду! (нем.)] - Лейтенант поставил чемодан, быстрым движением вынул из планшета, висевшего у него через плечо, блокнот, вписал что-то толстым некрашеным карандашом и подал Любке листок.
   Это был адрес. Любка не успела ни прочесть его, ни обдумать, как поступила бы на ее месте дочь шахтовладельца. Она быстро сунула адрес под бюстгальтер и, небрежно кивнув лейтенанту, взявшему под козырек, вошла в переднюю. Любка слышала, как дама запирала за ней дверь на множество замков, засовов и цепочек.
   - Мама! Кто это был? - спросила девочка из глубины комнаты.
   - Тише! Сейчас! - ответила дама.
   Любка вошла в комнату с чемоданом в одной руке и пальто на другой.
   - Меня к вам на квартиру поставили... Не стесню? - сказала она, дружелюбно взглянув на девочку, окидывая взглядом квартиру, большую, хорошо меблированную, но запущенную: в ней мог жить врач, или инженер, или профессор, но чувствовалось, что того человека, для которого она в свое время была так хорошо меблирована, теперь здесь нет.
   - Интересно, кто же вас поставил? - спросила девочка с спокойным удивлением. - Немцы или кто?
   Девочка, как видно, только что пришла домой, - она была в коричневом берете, румяная от ветра, толстая девочка лет четырнадцати, с полной шеей, щекастая, крепкая, похожая на гриб-боровик, в который кто-то воткнул живые карие глазки.
   - Тамочка! - строго сказала дама. - Это нас совершенно не касается.
   - Как же не касается, мама, если она поставлена к нам на квартиру? Мне просто интересно.
   - Простите, вы - немка? - спросила дама в замешательстве.
   - Нет, я русская. Я - артистка, - сказала Любка не вполне уверенно. Произошла небольшая пауза, в течение которой девочка пришла в полную
   ясность в отношении Любки.
   - Русские артистки эвакуировались!
   И гриб-боровик, зардевшись от возмущения, выплыл из комнаты.
   Итак, Любке предстояло испить до дна всю горечь, что отравляет победителю радости жизни в оккупированной местности. Все же она понимала, что ей выгодно зацепиться за эту квартиру и именно в том качестве, в каком ее, Любку, принимают.
   - Я ненадолго, я подыщу себе постоянную, - сказала она. Все- таки ей очень хотелось, чтобы к ней относились в этом доме подобрее, и она добавила:
   - Ей-богу, я скоро подыщу!.. Где можно переодеться?
   Через полчаса русская артистка в голубом крепдешиновом платье и в голубых туфлях, перекинув через руку пальто, спустилась к железнодорожному переезду в низину, разделявшую город на две части, и немощеной каменной улицей поднялась в гору, на Каменный Брод. Она приехала в город на гастроли и искала для себя постоянную квартиру.

Вернуться к оглавлению


Глава тридцать седьмая

   Как человек осторожный, Иван Федорович предпочитал по возможности не пользоваться явками, оставленными ему, в том числе и по Ворошиловграду. Но после гибели Яковенко, первого из территориальных секретарей, побывать Ивану Федоровичу в Ворошиловграде было совершенно необходимо. Как человек смелый, он рискнул воспользоваться старинным знакомством - пойти к подруге жены, одинокой тихой женщине с неудавшейся личной жизнью. Звали ее Маша Шубина. Она работала чертежницей на паровозостроительном заводе и не эвакуировалась из Ворошиловграда ни в первую, ни во вторую эвакуацию завода только из любви к родному городу: вопреки всем и всему, она была уверена, что город никогда не будет сдан и что она сможет быть полезна.
   Иван Федорович решил направиться к Маше Шубиной по совету жены, решил это той же ночью, когда сидел с женой в погребе Марфы Корниенко.
   Взять с собой жену Иван Федорович не мог: они много лет работали в Ворошиловграде и вдвоем были бы слишком заметны. Да и по соображениям дела Екатерине Павловне выгодней было остаться здесь - для связи с партизанскими группами и подпольными организациями в округе. И они решили тогда же, в погребе, что лучше Екатерине Павловне остаться у Марфы под видом родственницы, обжиться и, если будет возможность, - устроиться учительницей в одном из ближайших сел.
   А когда они так решили, невольно им пришло в голову, что за всю совместную жизнь они расстаются впервые и расстаются в такое время, когда - может случиться - они больше никогда не увидятся.
   Они замолчали и долго сидели обнявшись. И вдруг почувствовали, что им хорошо и счастливо сидеть вот так, обнявшись, в этом темном и сыром погребе.
   Как и во многих семьях, сложившихся давно и сложившихся прочно благодаря общности взглядов, благодаря трудовой жизни не только мужа, а и жены, и благодаря детям, - их союз уже не нуждался в постоянном внешнем выявлении чувства. Чувство жило в них, скрытое, как жар в золе. Оно вдруг вспыхивало в дни жизненных испытаний, общественных потрясений, горя, радости. О, с какой силой вставали тогда в памяти первые их встречи в луганском саду и этот всевластный запах акаций над городом, и ночное небо в звездах, раскинувшееся над их молодостью, и необузданные юношеские мечты, и радость первого физического узнавания, и счастье рождения первого ребенка, и первые терпкие плоды несходства в характерах! Какие это были все же чудесные плоды! Вкусив их, только слабые души распадаются, сильные срастаются навеки.
   Для любви равно необходимы и суровые испытания жизни, и живые воспоминания того, как она, любовь, начиналась. Первые связывают людей, вторые не дают стареть. Велика связующая сила совместного пути, если вас всегда волнует чувство, могущее быть выраженным всего лишь двумя словами: "А помнишь?.." Это даже не воспоминание. Это вечный свет молодости, зов в дальнейший путь, в будущее. Счастлив тот, кто сохранил это в сердце своем...
   Вот это счастливое чувство испытывали Иван Федорович и Катя, сидя в темном погребе Марфы Корниенко.
   Они сидели и молчали, а в сердце их звучало: "А помнишь? Ты помнишь?.."
   Особенно памятен был им день их последнего объяснения. Они встречались уже много месяцев, и, в сущности, она уже все знала - знала по его отчаянным словам и поступкам. Но она никак не позволяла ему высказаться до конца и сама ничего не обещала.
   Накануне он уговорил ее зайти за ним на другой день во двор общежития, где он жил, - он учился на областных партийных курсах. И то, что она согласилась, было большой его победой: значит, она уже не стыдилась товарищей его, - ведь в эти часы после занятий двор всегда бывал полон курсантов.
   И она вошла во двор общежития, полный народа. Посреди двора курсанты играли в городки. Он тоже играл, он был в украинской рубашке без шнурка, с расстегнутым воротом, веселый и разгоряченный. Он подбежал к ней, поздоровался и сказал: "Обожди, сейчас доиграем..." Все курсанты во дворе смотрели в это время на них, потом раздвинулись, уступая ей место, и она стала смотреть на игру, но смотрела она только на него.
   Ее всегда немножко смущало то, что он невысок ростом, а теперь она точно впервые увидела его всего, какой он сильный, ловкий и озорной. Самые сложные, замысловатые фигуры он выносил с одной палки из города, - она чувствовала, что все это он делает из-за нее. И все время он издевался над противником.
   Тогда только что впервые залили асфальтом Ленинскую улицу, день был жаркий, они шли по плавившемуся асфальту, счастливые. Он шел рядом с ней в этой украинской рубашке, но уже перехваченной шнурком, русые волосы волнами распадались на голове его, и он все говорил и говорил. Он купил мимоходом с лотка сушеных фиников и нес их перед собой в кулечке из газеты. Финики были горячие, сладкие, и только она одна их ела, потому что он все время говорил. Больше всего ей запомнилось, что на такой чудесной асфальтированной улице не было урн для мусора, некуда даже было выплевывать косточки, она оставляла их во рту, в надежде освободиться от них, когда удастся свернуть на улицу похуже.
   Вдруг он перестал говорить и посмотрел на нее такими глазами, что она смутилась. И он сказал:
   - Вот возьму и поцелую тебя сейчас при всех на улице!
   Тогда в ней заговорило строптивое чувство, она искоса поглядела на него из-под ресниц и сказала:
   - Только попробуй, я на тебя все финиковые косточки выплюну!
   - А много? - спросил он совершенно серьезно.
   - Штук двенадцать!
   - Побежим в сад? Бегом!.. - воскликнул он, не давая ей опомниться, и схватил ее за руку. И они, смеясь и не обращая внимания на людей, побежали в сад.
   "Ты помнишь?.. Помнишь, какая это была ночь в саду?.."
   Теперь, в темном погребе, как тогда, в луганском саду под звездами, Катя доверчиво спрятала свое горячее лицо где-то у мужа между его уютным сильным плечом и шеей и обросшей мягким волосом щекой. Так и просидели они до рассвета, даже не задремав. Потом Иван Федорович на мгновение еще крепче прижал к себе жену и чуть отнял лицо свое и ослабил руки.
   - Пора, ой пора, ласточка моя, голубонька! - сказал он.
   Но она все не отнимала от него лица. И они сидели так до тех пор, пока на воле стало совсем светло.
   Корнея Тихоновича с внуком Иван Федорович направил на Митякинскую базу
   - узнать, что сталось с отрядом. Иван Федорович долго учил старика, как нужно действовать небольшими группами и как создавать новые партизанские группы из крестьян, казаков и бывших военных, осевших в селах.
   Пока Марфа кормила их, какой-то дед, дальний родственник Марфы, прорвался все-таки через кордон ребят и угодил в аккурат к обеду. Любознательный Иван Федорович так и вцепился в деда, желая знать, как обыкновенный селянский дед расценивает создавшееся положение. Дед этот был тот тертый, бывалый дед, который когда-то вез Кошевого и его родню, у которого прохожие немецкие интенданты все-таки отобрали его буланого конька, из-за чего он и вернулся на село к родне. Дед сразу понял, что он имеет дело не с простым человеком, начал петлять.
   - Ось, бачишь, як воно дило... Три с лишним тыждня шло ихнее войско. Велика сила пройшла! Красные теперь не вернуться, ни... Та що балакать, як вже бои идут за Волгою, пид Куйбышевом, Москва окружена, Ленинград взят! Гитлер казав, що Москву визьме измором.
   - Так я и поверю, что ты уверовал в эти враки! - с чертовской искрой в глазах сказал Иван Федорович. - Вот что, друг запечный, мы с тобой вроде одного роста, дай мени якую-небудь одежу-обужу, а я тебе оставлю свою.
   - Вон оно как, гляди-ка! - по-русски сказал дед, все сразу сообразив. - Одежку я тебе мигом принесу.
   В одежке этого деда, с котомкой за плечами, маленький Иван Федорович, сам хотя и не дед, но изрядно обросший бородою, ввалился в комнатку Маши Шубиной на Каменном Броде.
   Странное чувство испытал он, идя под чужой личиной по улицам родного города.
   Иван Федорович родился в нем и проработал в нем много лет. Многие здания предприятий, учреждений, клубов, жилые были построены при нем, в значительной части его усилиями. Он помнил, например, как на заседании президиума городского Совета был запланирован вот этот сквер, и Иван Федорович лично наблюдал за его разбивкой и посадкой кустов. Сколько усилий он сам лично положил на благоустройство родного города, и все- таки в горкоме всегда ругались, что дворы и улицы содержатся недостаточно чисто, и это была правда.
   Теперь часть зданий была разрушена бомбежкой, - в пылу обороны не так бросалось в глаза, насколько это безобразило город. Но даже не в этом было дело: город за несколько недель пришел в такое запустение, что, казалось, новые хозяева и сами не верят в то, что поселились в нем навечно. Улицы не поливались, не подметались, цветы на скверах увяли, бурьян забивал газоны, бумажки, окурки вихрем завивались в густой рыжей пыли.
   Это была одна из столиц угля. В прежние времена сюда привозилось больше товаров, чем во многие другие районы страны, - толпа на улицах была цветистой, нарядной. Чувствовалось, что это южный город: всегда было много фруктов, цветов, голубей. Теперь толпа поредела и стала неприметной, серой, люди одеты были с небрежным однообразием, будто нарочно опустились, было такое впечатление, что они даже не моются. А внешний колорит улице придавали мундиры, погоны и бляшки вражеских солдат и офицеров - больше всего немцев и итальянцев, но также и румын и венгерцев, - только их говор был слышен, только их машины, выпевая клаксонами, мчались по улицам, завивая пыльные смерчи. Еще никогда в жизни не испытывал Иван Федорович такой кровной, личной жалости и любви к городу и к его людям.
   Было такое чувство, что вот у него был дом и его изгнали из этого дома, и он тайком прокрался в родной дом и видит, что новые хозяева расхищают его имущество, захватали грязными руками все, что ему дорого, унижают его родных, а он может только видеть это и бессилен что-либо сделать против этого.
   И на подруге жены лежала эта же общая печать подавленности и запущенности: она была в заношенном темном платье; русые волосы небрежно закручены узлом; на ногах, давно не мытых, шлепанцы, и видно было, что она так и спит, с немытыми ногами.
   - Маша, да разве можно так опускаться! - не выдержал Иван Федорович.
   Она безучастно оглядела себя, сказала:
   - В самом деле? Я и не замечаю. Все так живут, да так и выгодней: не пристают... Впрочем, в городе и воды-то нет...
   Она замолчала, и Иван Федорович впервые обратил внимание на то, как она похудела и как пусто, неприютно у нее в комнате. Он подумал, что она, должно быть, голодает и давно распродала все, что имела.
   - Ну, вот что, давай поснидаем... Мени тут одна жинка добре наготовила всего, така умнесенька жинка! - смущенно заговорил он, засуетившись возле своей котомки.
   - Боже мой, да разве в этом дело? - Она закрыла лицо руками. - Возьмите меня с собой! - вдруг сказала она со страстью. - Возьмите меня к Кате, я готова служить вам всем, чем могу!.. Я готова быть вашей прислугой, лишь бы не это каждодневное подлое унижение, не это медленное умирание без работы, без всякой цели в жизни!
   Она, как всегда, говорила ему "вы", хотя знала его с дней замужества Кати, с которой дружила с детства. Он и раньше догадывался, что она потому не может обращаться к нему на "ты", что не может отрешиться от чувства расстояния, отделявшего ее, простую чертежницу, от него, видного работника.
   Тяжелая поперечная складка легла на открытом лбу Ивана Федоровича, и его живые синие глаза приняли суровое, озабоченное выражение.
   - Я буду говорить с тобой прямо - может быть, грубо, - сказал он, не глядя на нее. - Маша! Коли б дело шло о тебе, обо мне, я б мог забрать тебя до Кати и сховать вас обеих и сам сховаться, - сказал он с недоброй, горькой усмешкой. - Да я слуга государства, и я хочу, щоб и ты наикраще послужила нашему государству: я не только не заберу тебя отсюда, я хочу здесь бросить тебя у самое пекло. Скажи мне прямо: согласна? Маешь на то силу?
   - Я согласна на все, лишь бы не жить той жизнью, какой я живу! - сказала она.
   - Ни, то не ответ! - сурово сказал Иван Федорович. - Я предлагаю тебе выход не для спасения твоей души - я спрашиваю: согласна ты служить народу и государству?
   - Я согласна, - тихо сказала она.
   Он быстро склонился к ней через угол стола и взял ее за руку.
   - Мне нужно установить связь со своими людьми здесь, в городе, но тут провалы были, и я не уверен, на какую явку можно положиться... Ты должна найти в себе мужество и хитрость, як у самого дьявола, - проверить явки, что я дам тебе. Пойдешь на это?
   - Пойду, - сказала она.
   - Завалишься - будут пытать на медленном огне. Не выдашь?
   Она помолчала, словно сверялась со своей душой.
   - Не выдам, - сказала она.
   - Так слухай же...
   И он при тусклом-тусклом свете коптилки, еще ближе склонившись к ней, так что она увидела свежий рубец на залысине на виске, дал ей явку здесь же, на Каменном Броде, которая, казалось ему, была надежней, чем другие. Эта явка была ему особенно нужна, потому что через нее он мог связаться с Украинским партизанским штабом и узнать, что творится не в одной области, а и на советской стороне и повсюду.
   Маша изъявила готовность сейчас же пойти туда, и это соединение наивной жертвенности и неопытности так и пронзило сердце Ивана Федоровича. Лукавая искорка на одной ножке запрыгала из одного его глаза в другой.
   - Хиба ж так можно! - сказал он с веселой и доброй укоризной. - То же требует изящной работы, як в модном магазине. Пройдешь свободно, среди бела дня, я тебя научу, как и что... Мени ж треба ще и с тылу себя обеспечить! У кого ты живешь?
   Маша снимала комнату в домишке, принадлежащем старому рабочему паровозостроительного завода. Домишко был сложен из камня и разделен сквозным коридором с двумя выходами - на улицу и во двор, огороженный низкой каменной оградой, - разделен на две половины: в одной половине были комната и кухня, в другой - две маленькие комнатки, одну из которых снимала Маша. У старика было много детей, но все они уже давно отделились: сыновья были кто в армии, кто в эвакуации, дочери - замужем в других городах. По словам Маши, хозяин квартиры был человек обстоятельный, немного, правда, нелюдимый, книжник, но честный.
   - Я выдам вас за дядю из села, брата матери, - мать моя тоже была украинка. Скажу, что я сама написала вам, чтоб приехали, а то, мол, трудно жить.
   - Ты сведи своего дядю до хозяина; побачим, який вин там нелюдим! - с усмешкой сказал Иван Федорович.
   - А какая уж там работа, на чем работать-то? - мрачно бубнил "нелюдим", изредка вскидывая крупные, навыкате глаза на бороду Ивана Федоровича и на рубец на правой его залысине. - Два раза мы сами оборудование с завода вывозили, да немцы бомбили нас несколько раз... Строили паровозы, строили танки и пушки, а нонче чиним примуса и зажигалки... Кой-какие коробки от цехов, правда, остались, и, если пошарить, много еще оборудования есть по заводу то там, то здесь, да ведь это, как сказать, требует настоящего хозяина. А нонешние... - Он махнул заскорузлым кулаком на маленький сухой руке. - Несерьезный народ!.. Плавают мелко и - воры. Поверишь ли, приехало на один завод сразу три хозяина: Крупп, - раньше завод был гартмановский, так его акции Крупп скупил, - управление железных дорог и электрическая компания - той досталась наша ТЭЦ, ее, правда, наши перед уходом взорвали... Ходили они, ходили по заводу и давай делить его на три части. И смех и грех: разрушенный завод, а они его столбят, как мужики при царе свои полоски, даже поперек дорог, что связывают завод, ямы порыли, как свиньи. Поделили, застолбили, и каждый остатки оборудования повез к себе в Германию. А тем, что помельче да похуже, тем они торгуют направо и налево, как спекулянты на толкучке. Наши рабочие смеются: "Ну, дал бог хозяев!" Наш брат за эти годы привык, сам знаешь, к какому размаху, а на этих ему не то что работать, а и смотреть-то муторно. Ну, а в общем смех-то получается сквозь слезы...
   Они сидели при свете коптилки, Иван Федорович с длинной своей бородой, притихшая Маша, скрюченная старуха и "нелюдим", - страшные тени их сходились, расходились, расплывались на стенах и по потолку; все они, сидящие, походили на пещерных жителей. "Нелюдиму" было лет под семьдесят, он был маленького роста, тощий, а голова крупная, ему трудно было держать ее, говорил он мрачно, однотонно, все сливалось в одно "бу-бу-бу-бу". Но Ивану Федоровичу приятно было слушать его не только потому, что старик говорил умно и говорил правду, а и потому, что ему нравилось, что рабочий человек так обстоятельно, подробно знакомит с промышленными делами при немцах случайно забредшего мужика.
   Иван Федорович все-таки не выдержал и высказал свои соображения:
   - Мы на селе у себя вот как думаем: ему у нас на Украине промышленность развивать нет никакого расчета, промышленность у него вся в Германии, а от нас ему нужен хлеб и уголь. Украина ему вроде как колония, а мы ему - негры... - Ивану Федоровичу показалось, что "нелюдим" смотрит на него с удивлением, он усмехнулся и сказал: - В том, что наши мужики так рассуждают, ничего удивительного нет, народ сильно вырос.
   - Так-то оно так... - сказал "нелюдим", нисколько не удивившись на рассуждения Ивана Федоровича. - Ну, хорошо - колония. Выходит, они хозяйство на селе двинули вперед, что ли?
   Иван Федорович тихо засмеялся:
   - Озимые сеем по пропашным да по стерне озимого и ярового, а землю обрабатываем тяпками. Сам понимаешь, сколько насеем!
   - То-то и оно! - сказал "нелюдим", не удивившись и этому. - Не умеют они хозяйничать. Привыкли сорвать с чужих, как жулики, с того и живут, и думают с такой, прости господи, культурой покорить весь свет - глупые звери,
   - беззлобно сказал он.
   "Эге, диду, да ты такому хлеборобу, як я, сто очков вперед дашь!" - с удовольствием подумал Иван Федорович.
   - Вы когда к своей племяннице проходили, вас не видел кто- нибудь? - не меняя тона, спросил "нелюдим".
   - Видать не видали, да чего мне бояться? Я при всем документе.
   - Это я понимаю, - уклончиво сказал "нелюдим", - да ведь здесь порядок, что я должен заявить о вас в полицию, а ежели вы ненадолго, так лучше так обойтись. Потому я скажу вам прямо, Иван Федорович, что я вас сразу узнал, ведь вы у нас сколько на заводе бывали, не ровен час узнает вас и недобрый человек...
   Нет, жинка правильно говорила Ивану Федоровичу всегда, что он родился в сорочке.
   Рано утром другого дня Маша, сходившая по явке, привела к Ивану Федоровичу незнакомого человека, который, к великому изумлению Ивана Федоровича и Маши, приветствовал "нелюдима" так, как будто они только вчера расстались. От этого же человека Иван Федорович узнал, что "нелюдим" был из своих людей, оставленных в подполье.
   От этого же человека Иван Федорович впервые узнал, как далеко залез немец в глубь страны: это были дни, когда завязывалась великая Сталинградская битва. Все ближайшие дни Иван Федорович был занят проверкой, а частично и восстановлением связей - по городу и по всей области.
   И в разгар этой деятельности тот самый человек, через которого Иван Федорович проник в городскую организацию, привел к нему Любку- артистку.
   Выслушав все, что могла сказать Любка об обстоятельствах гибели заключенных краснодонской тюрьмы, Иван Федорович некоторое время сидел мрачный, не в силах говорить. Жалко, мучительно жалко было ему Матвея Костиевича и Валько. "Такие добрые казаки были!" - думал он. Внезапно ему пришла в голову мысль о жене: "Как-то она там, одна?.."
   - Да... - сказал он. - Тяжкое подполье! Такого тяжкого ще не було на свити... - И он зашагал по комнате и заговорил с Любкой так, как если бы говорил сам с собой. - Сравнивают наше подполье с подпольем при той интервенции, при белых, а какое может быть сравнение? Сила террора у этих катов такая, что беляки - дети перед ними, - эти губят людей миллионами... Но есть у нас преимущество, какого тогда не было: наши подпольщики, партизаны опираются на всю мощь нашей партии, государства, на силу нашей Красной Армии... У наших партизан и сознательность выше, и организация выше, и техника выше - вооружение, связь. Это надо народу объяснить... У наших врагов есть слабое место, такое, как ни у кого: они тупые, все делают по указке, по расписанию, живут и действуют среди народа нашего в полной темноте, ничего не понимают... Вот что надо использовать! - сказал он, остановившись против Любки, и снова зашагал из угла в угол. - Это все, все надо объяснить народу, чтобы он не боялся их и научился их обманывать. Народ надо организовать, - он сам даст из себя силы: повсюду создавать небольшие подпольные группы, которые могли бы действовать в шахтах, в селах. Люди должны не в лес прятаться, мы, черт побери, живем в Донбассе! Надо идти на шахты, на села, даже в немецкие учреждения - на биржу, в управу, в дирекционы, сельские комендатуры, в полицию, даже в гестапо. Разложить все и вся диверсией, саботажем, беспощадным террором изнутри!.. Маленькие группки из местных жителей - рабочих, селян, молодежи, человек по пять, но повсюду, во всех порах... Неправда! Заляскает у нас ворог зубами от страха! - сказал он с таким мстительным чувством, что оно передалось и Любке, и ей стало трудно дышать. Тут Иван Федорович вспомнил о том, что Любка передала ему "по поручению старших". - У вас, значит, дела в гору идут? Так они и в других местах идут. А без жертв в таком деле не бывает... Тебя как звать? - спросил он, снова остановившись против нее. - Вот оно как, - то ж не дило: така гарна дивчина не может быть Любка, а Люба! - И веселая искорка скакнула у него в глазу. - Ну, еще кажи, що тоби треба?
   С мгновенной яркостью Любка представила себе, как они стояли, семеро, в комнате, построившись в шеренгу. Низкие темные тучи бежали за окном. Каждый, кто выходил перед строем, бледнел, и голос, произносивший клятву, подымался до высокой, звенящей ноты, скрывая благоговейное дрожание. И текст клятвы, написанный Олегом и Ваней Земнуховым и утвержденный ими всеми, в этот момент вдруг отделился от них и встал над ними, более суровый и непоколебимый, чем закон. Любка вспомнила это, и от волнения, вновь ее охватившего, ее лицо стало белым, и на нем с необыкновенной силой выразительности выступили голубые детские глаза с жестоким стальным отливом.
   - Нам нужны совет и помощь, - сказала она.
   - Кому вам?
   - Молодой гвардии... У нас командиром Иван Туркенич, он лейтенант Красной Армии, попал в окружение из-за ранения. Комиссар - Олег Кошевой, из учеников школы имени Горького. Сейчас нас человек тридцать, принявших клятву на верность. Организованы по пятеркам, как раз как вы говорили - Олег так предложил...
   - Наверно, так ему старшие товарищи посоветовали, - сказал сразу все понявший Иван Федорович, - но все равно, молодец ваш Олег!..
   Иван Федорович с необычайным оживлением присел к столу, посадил Любку против себя и попросил, чтобы она назвала всех членов штаба и охарактеризовала каждого из них.
   Когда Любка дошла до Стаховича, Иван Федорович опустил уголки бровей.
   - Обожди, - сказал он и тронул ее за руку. - Як его зовут?
   - Евгений.
   - Он был с вами все время или пришел откуда?
   Любка рассказала, как Стахович появился в Краснодоне и что он говорит о себе.
   - Вы к этому парубку относитесь с осторожностью, проверьте его. - И Иван Федорович рассказал Любке о странных обстоятельствах исчезновения Стаховича из отряда. - Когда б он в немецких руках не побывал, - сказал он раздумывая.
   На лице Любки отразилось беспокойство, тем более сильное, что она недолюбливала Стаховича. Некоторое время она молча смотрела на Ивана Федоровича, потом черты ее лица разгладились, глаза посветлели, и она спокойно сказала:
   - Нет, этого не может быть. Наверно, он просто струсил и ушел.
   - Почему ты так думаешь?
   - Ребята его давно знают как комсомольца, он парень с фанаберией, а на такое не пойдет. У него семья очень хорошая, отец старый шахтер, братья-коммунисты в армии... Нет, не может того быть.
   Необыкновенная чистота ее мышления поразила Ивана Федоровича.
   - Умнесенька дивчина! - сказал он с непонятной ей грустью в глазах. - Было время когда-то, и мы так думали. Да, видишь ли, дело какое, - сказал он ей так просто, как можно было бы сказать ребенку, - на свете еще немало людей растленных, для коих идея, как одежка, на время, а то и маска, - фашисты воспитывают таких людей миллионами по всему свету, - а есть люди просто слабые, коих можно сломать...
   - Нет, не может быть, - сказала Любка, имея в виду Стаховича.
   - Дай бог! А если струсил, может струсить и еще раз.
   - Я скажу Олегу, - коротко сказала Любка.
   - Ты все поняла, что я говорил?
   Любка кивнула головой.
   - Вот так и действуйте... Ты здесь, в городе, связана с тем человеком, что привел тебя? Его и держись!
   - Спасибо, - сказала Любка, глядя на него повеселевшими глазами.
   Они оба встали.
   - Передай наш боевой большевистский привет товарищам молодогвардейцам.
   - Он своими небольшими, точными в движениях руками осторожно взял ее за голову и поцеловал в один глаз и в другой и слегка оттолкнул от себя. - Иди,
   - сказал он.

Вернуться к оглавлению


Глава тридцать восьмая

   Эти несколько дней в Ворошиловграде она находилась в подчинении того человека, который свел ее с Иваном Федоровичем. И для этого человека было очень важно, что у Любки завязались такие отношения с немецким интендантским полковником и его адъютантом и что она попала на квартиру, где ее принимают не за ту, кто она есть.
   Ей не пришлось изучать шифр, потому что он остался таким, каким она его узнала перед отъездом с курсов, но теперь она должна была взять радиопередатчик с собой, потому что из Ворошиловграда на нем очень трудно было работать.
   Этот человек учил ее, как менять места, чтобы ее не запеленговали. И сама она не должна была все время сидеть в Краснодоне, а наезжать в Ворошиловград и в другие пункты и не только поддерживать связи, какие у нее образовались, а завязывать новые среди офицеров - немцев, румын, итальянцев и венгерцев.
   Ей даже удалось договориться с хозяевами квартиры, где она жила, что она, приезжая в Ворошиловград, будет останавливаться у них, поскольку ей не понравились те квартиры, какие ей предлагали. Девочка, похожая на гриб-боровик, по-прежнему относилась к Любке с величайшим презрением, но мать этой девочки понимала, что Любка все-таки безобиднее, чем немецкие чины.
   У Любки не было другого способа, как только опять воспользоваться попутной немецкой машиной. Но теперь она уже не поднимала руку перед легковыми машинами - наоборот, она была больше заинтересована в грузовике с солдатами. Солдаты были и подобрее и менее догадливы, а в чемодане среди ее барахла находилась теперь эта вещичка.
   В конце концов она попала в санитарный фургон. Правда, в фургоне, кроме пяти-шести солдат-санитаров, оказались старший офицер медицинской службы и несколько младших. Но все они были немножко пьяны, а Любка давно убедилась, что пьяных офицеров легче обманывать, чем трезвых.
   Выяснилось, что они везут спирт во фронтовой госпиталь, много спирта в больших плоских банках. И Любка вдруг подумала, как хорошо было бы добыть у них побольше спирта, потому что спирт открывает любые замки и двери и на него можно приобрести все.
   Кончилось это тем, что она уговорила старшего офицера медицинской службы не гнать этот громадный тяжелый фургон среди ночи, а переночевать у хорошей знакомой в Краснодоне, куда она, Любка, едет на гастроли. Она очень напугала мать, втащив в квартиру столько пьяных немецких офицеров и солдат.
   Немцы пили всю ночь, и Любке пришлось даже танцевать перед ними, поскольку она выдала себя за артистку. Она танцевала точно на острие бритвы,
   - и все-таки опять перехитрила их: она заигрывала одновременно и с офицерами и с нижними чинами, и нижние чины из ревности мешали офицерам ухаживать за Любкой, так что старший офицер медицинской службы даже ударил одного санитара сапогом в живот.
   В то время, когда они так развлекались, Любка услышала вдруг донесшийся с улицы продолжительный полицейский свисток. "Полицай" свистел где-то возле клуба имени Горького, свистел изо всех сил, не выпуская свистка изо рта.
   Любка не сразу догадалась, что это сигнал тревоги, но свист все нарастал, приближаясь к дому. За окнами стремительно возник и так же внезапно исчез громкий топот ног, - человек пробежал вниз по улице к малым "шанхайчикам", что лепились вдоль балки. А через некоторое время прогрохали за окном тяжелые сапоги "полицая", свистевшего изо всех сил.
   Любка и те из немцев, кто еще мог двигаться, выбежали на крыльцо. Ночь была тихая, темная, теплая. Удаляющийся пронзительный свист и пляшущий конус света от электрического фонаря обозначали трассу бегущего вниз по улице полицейского. И, словно в ответ ему, доносились свистки постовых с рынка и из-за пустыря за балкой - от жандармерии - и даже от второго железнодорожного переезда, который был далеко отсюда.
   Немецкие военные медики, покачиваясь оттого, что хмель растворил в них тот наиважнейший стержень, что поддерживает человека в вертикальном положении, некоторое время постояли на крыльце в глубоком молчании. Потом старший из офицеров послал санитара за электрическим фонарем и поводил струею света по палисаднику с заброшенными клумбами, остатками забора и переломанными кустами сирени. Потом он осветил фургон во дворе, и все вернулись в горницу.
   Как раз в это время Олег, намного опередивший своего преследователя, увидел на пустыре за балкой вспышки фонарей полицейских, бежавших от жандармерии наперерез ему. Он тут же понял, что не скрыться ему в малых "шанхайчиках": собаки, единственно только и сохранившиеся в этих местах из-за того, что никто из немцев не хотел жить в глиняных мазанках, - собаки выдадут Олега своим лаем. В то же мгновение, как он это сообразил, Олег свернул вправо в "Восьмидомики" и прижался к стенке ближайшего стандартного дома. Через минуту или две "полицай" прогрохотал своими чеботами мимо. Он пробежал так близко, что у Олега даже уши заложило от свиста.
   Олег выждал немного, потом, стараясь ничем не обнаружить себя, пошел задами той же улицы, по которой только что бежал, к холмам, откуда начал свой путь.
   Состояние возбуждения, поднявшегося до какого-то необузданного веселья, когда он обнаружил "полицая" на крыльце клуба, а потом бежал от него по улице, сменилось чувством тревоги. Олег слышал свистки в районе рынка и жандармерии и второго переезда и понимал теперь, что его оплошность поставила в трудное и опасное положение не только его самого, но и Сережку с Валей и Степу Сафонова с Тосей Мащенко.
   Это был первый их выход в свет с листовками, написанными Олегом и Ваней Земнуховым, первое мероприятие, по которому население должно было узнать о существовании "Молодой гвардии".
   Сколько усилий пришлось потратить на то, чтобы отвести предложение Стаховича, который считал, что можно в одну ночь оклеить листовками весь город и сразу произвести впечатление. Олег, поближе узнавший Стаховича, уже не сомневался в искренности его побуждений, но как же он, Стахович, не понимал, что, чем больше людей вовлечено в дело, тем легче провалиться! И обидно было, что Сережа Тюленин, как всегда, тоже склонялся к мерам самым крайним.
   Но Туркенич и Ваня Земнухов поддержали предложение Олега - расклеить листовки только в одном районе, а спустя несколько суток - в другом, а потом в третьем, чтобы всякий раз направлять внимание полиции по ложному следу.
   Олег предложил, чтобы ребята ходили обязательно парами, - один достает листовку, другой мажет, и пока один наклеивает, другой прячет склянку, - и чтобы ходили обязательно юноша с девушкой: если захватит "полицай", можно объяснить прогулку в такой неурочный час мотивами любовными.
   Вместо мучного клейстера они решили употреблять жидкий мед. Клейстер надо было бы где-нибудь варить, и это само по себе могло дать наводящий след полиции, не говоря уже о том, что клейстер оставлял следы на одежде. Для клейстера, кроме того, нужны были кисти, посуда, которую неудобно носить, а мед можно было носить в маленьком пузырьке с затычкой и плескать помалу прямо из горлышка на обратную сторону листовки.
   Кроме расклеивания листовок по ночам Олег разработал очень несложный план распространения листовок среди бела дня в местах большого скопления народа - в кино, на базаре, возле биржи труда.
   Для первой ночной операции они избрали район шахты No 1-бис с прилегающими к нему "Восьмидомиками" и рынком. Рынок достался Сереже и Вале, "Восьмидомики" - Степе Сафонову и Тосе. Район шахты No 1-бис Олег взял на себя.
   Ему, конечно, очень хотелось пойти с Ниной, но он сказал, что пойдет с Мариной - своей хорошенькой тетушкой.
   Туркенича решено было оставить дома, чтобы на этот первый случай, когда у ребят еще не было никакого опыта, каждая пара по окончании работы могла бы сразу доложить командиру, как все прошло.
   Однако, когда все разошлись, Олег невольно задумался: какое право имел он вовлекать в такое опасное дело мать трехлетнего ребенка, да не посоветовавшись с дядей Колей, отцом этого ребенка?
   Конечно, нехорошо было нарушать порядок, им же установленный, но Олегом владел уже такой мальчишеский азарт, что он решил пойти один.
   Под вечер, когда движение по городу еще было свободным, Олег, сунув несколько листовок во внутренний карман пиджака, а пузырек с медом в карман брюк, вышел из дому. Пройдя улицей, на которой жили Осьмухин и Земнухов, он достиг балки в том месте, где ее пересекала дорога к шахте No 5. Это была та самая балка, которая в дальнейшем своем протяжении вправо отделяла "Восьмидомики" от пустыря с жандармерией. Здесь балка была совершенно не заселена. Олег свернул направо по балке и, не дойдя до малых "шанхайчиков", одной из низинок, как бы вливавшихся в балку, выбрался в холмы. Они тянулись длинной перемежающейся грядой, по которой пролегало ворошиловградское шоссе, и господствовали над всей этой частью города.
   Прячась среди холмов, Олег дошел почти до места пересечения ворошиловградского шоссе с дорогой из центральной части города в "Первомайку". Здесь он залег, дожидаясь темноты. Вглядываясь сквозь выгоревшие былки бурьяна, он хорошо видел и перекресток, и окраину "Первомайки" по ту сторону шоссе, и взорванную шахту No 1-бис с громадным терриконом, и клуб имени Горького ниже по улице, где жила Люба Шевцова, и "Восьмидомики", и пустырь со школой имени Ворошилова и жандармерией.
   Непосредственно угрожавший Олегу полицейский пост находился на перекрестке дорог, - пост обслуживали два "полицая". Один из них не покидал перекрестка и если разрешал себе прогуляться от скуки, то только вдоль шоссе. Другой же патрулировал по дороге от перекрестка к шахте No 1-бис и дальше, к клубу имени Горького, вдоль по улице, на которой жила Люба Шевцова, до малых "шанхайчиков".
   Соседний пост находился в районе рынка и тоже обслуживался двумя полицейскими, из которых один постоянно находился на территории базара, а другой патрулировал от базара до того пункта, где малые "шанхайчики" вливались в большой "Шанхай".
   Ночь спустилась черная, но такая тихая, что слышен был каждый шорох. Теперь Олег мог доверять только своему слуху.
   Ему предстояло наклеить несколько листовок у входа в шахту No 1-бис и на клубе имени Горького. (Они решили не клеить листовки на жилые дома, чтобы не подводить жильцов.) Крадучись, Олег спустился с холмов к крайнему из стандартных домов. Здесь начиналась улица, где жила Люба Шевцова. Входная будка шахты No 1-бис была как раз напротив Олега через площадь.
   Он слышал, как разговаривают патрульный и постовой. На мгновение он даже увидел их лица, склонившиеся к огоньку зажигалки. Надо было выждать, пока патрульный пойдет вниз по улице, иначе он мог застигнуть Олега на открытой площади. Но полицейские долго еще стояли, разговаривая вполголоса.
   Наконец патрульный пошел, время от времени освещая себе путь электрическим фонарем: Олег стоял за домом и слышал шаги полицейского. Едва шаги отдалились, Олег вышел на улицу. Тяжелые шаги были все еще слышны. Патрульный по-прежнему освещал путь карманным фонарем, и Олег мог видеть, как он миновал клуб имени Горького. Наконец полицейского не стало видно: за домом Шевцовых начинался крутой спуск к балке. Только вспышки рассеянного отраженного света вдали говорили о том, что "полицай" по-прежнему время от времени освещает себе путь фонариком.
   Как и все большие шахты, взорванные во время отступления, шахта No 1-бис не работала. Но по приказу лейтенанта Швейде на шахте была создана администрация из чинов немецкого горнорудного батальона. И часть рабочих, из числа не успевших или не смогших эвакуироваться, каждое утро приходила на работу "по восстановлению" - так называлась в официальных документах очистка захламленного двора: несколько десятков человек вяло слонялось по двору, перевозя с места на место в ручных деревянных тачках лом и мусор.
   Теперь здесь было тихо и мрачно.
   Олег наклеил листовку на каменной стене, огораживавшей двор шахты, потом на входной будке и на доске объявлений поверх всяких извещений и приказов. Ему нельзя было долго оставаться здесь - не потому, что его мог заметить сторож, - дед ночью крепко спал, - а потому, что патрульный на обратном пути мог пройти рядом с шахтой и осветить будку. Но шагов патрульного не было слышно и свет фонарика не вспыхивал вдали: патрульный мог задержаться у малых "шанхайчиков".
   Олег перешел площадь и спустился к зданию клуба. Это самое вместительное и самое неуютное и холодное здание в городе было совсем непригодно под жилье и теперь пустовало. Оно выходило фасадом на улицу, по которой с самого раннего утра люди шли на базар из "Восьмидомиков", "Первомайки" и ближайших хуторов и по которой шло главное движение из города в сторону Ворошиловграда и в сторону Каменска.
   Олег стал лепить листовки по фасаду и вдруг услышал шаги полицейского снизу, от балки. Олег обошел здание и спрятался с той стороны его. Шаги полицейского становились все слышнее. Но, как только полицейский, идя вверх по улице, поравнялся с зданием, шагов его не стало слышно. Олег застыл, ожидая, когда "полицай" минует клуб, стоял минуту, две, пять, но шагов не было слышно.
   А вдруг полицейский, проходя, осветил фасад клуба, заметил листовки и теперь остановился и читает? Конечно, он тут же начнет их соскабливать и обнаружит, что они только что наклеены. Тогда можно ожидать, что он обойдет со своим фонариком вокруг здания: ведь человеку, только что наклеившему листовки, некуда спрятаться, как только за этим зданием!..
   Олег прислушивался, сдерживая дыхание, но слышал только толчки своего сердца. Его сильно подмывало отделиться от стены и бежать, но он понимал, что это может только повредить ему. Нет, единственный выход - проверить, куда же на самом деле девался полицейский!
   Олег высунулся из-за угла, - никаких подозрительных звуков. Придерживаясь стены, высоко подымая ступни ног и осторожно опуская их на землю, Олег тихо продвигался к улице. Несколько раз он останавливался и прислушивался, но все было тихо вокруг. Так дошел он до следующего угла здания и, придерживаясь одной рукой стены, а другой взявшись за угол, выглянул. Под рукой его внезапно обломился кусок старой, источенной дождями штукатурки и упал на землю, как показалось Олегу, со страшным грохотом. В это же самое мгновение Олег увидел над нижними ступеньками подъезда огонек сигаретки и понял, что полицейский просто присел отдохнуть и покурить. Огонек сигаретки тут же взметнулся вверх, на ступеньках произошел некий шум, а Олег, с силой оттолкнувшись от угла, побежал вниз по улице, к балке. Раздался резкий свисток, и на какие-то доли секунды Олег попал в конус света, но тотчас же вырвался из него несколькими рывками.
   Справедливость требует сказать, что с момента возникновения этой непосредственной опасности Олег не совершил уже ни одного опрометчивого поступка. Он мог бы в одну минуту запутать полицейского в "Восьмидомиках" и спрятаться у Любки или у Иванцовых, но Олег не имел права подводить их. Он мог бы сделать вид, что бежит к рынку, а на самом деле очутиться в "Шанхае", где бы его уже сам черт не достал. Но так можно было подвести Сережку и Валю. И Олег побежал к малым "шанхайчикам".
   И вот теперь, когда обстоятельства заставили его все-таки свернуть в "Восьмидомики", он не стал углубляться в этот район, чтобы не подводить Степу Сафонова и Тосю. Он шел обратно в холмы, к перекрестку, где его мог перехватить постовой.
   Его снедала тревога за друзей и за возможную неудачу всей операции. И все-таки чувство мальчишеского озорства вновь овладело им, когда он услышал неистовый собачий лай в малых "шанхайчиках". Он представил себе, как сошлись вместе преследовавший его патрульный и "полицай" из жандармерии и как они обсуждают исчезновение неизвестного и обшаривают вокруг местность своими фонариками.
   На рынке уже не свистели. С вершины холма, где снова очутился Олег, он видел по вспышкам фонарей, что полицейские, бежавшие ему наперерез, возвращаются обратно через пустырь в жандармерию, а патрульный, его преследователь, стоит в дальнем конце улицы и освещает какой-то дом.
   Заметил ли "полицай" листовки, наклеенные на здании клуба?.. Нет, конечно, не заметил! Иначе он не сидел и не курил бы так на ступеньке подъезда. Сейчас бы они перевернули все "Восьмидомики", ища его, Олега!
   На душе у него стало легко.
   Еще не светало, когда Олег тихо-тихо стукнул три раза в ставню, в окно Туркеничу, как было условлено. Туркенич чуть слышно приоткрыл входную дверь. Они на цыпочках прошли через кухню и горницу со спящими людьми в комнатку, где Ваня жил один. Коптилка стояла высоко на шкафчике. Видно было, что Ваня еще не ложился. Он не выразил никакой радости при виде Олега, лицо его было сурово и бледно.
   - П- попался кто-нибудь? - сильно заикаясь и тоже бледнея, спросил Олег.
   - Нет, теперь все целы, - сказал Туркенич, избегая встречаться с ним глазами. - Садись... - Он указал Олегу на табуретку, а сам сел на сбитую постель: как видно, он всю ночь то ходил по комнатке, то садился на эту постель.
   - И как? Удачно? - спросил Олег.
   - Удачно, - не глядя на него, говорил Туркенич. - Они у меня все здесь сошлись - и Сережа, и Валя, и Степа, и Тося... Ты, значит, один ходил? - Туркенич поднял на Олега глаза и опять опустил.
   - К-как ты узнал? - спросил Олег с мальчишеским виноватым выражением.
   - Беспокоились о тебе, - уклончиво сказал Ваня, - потом я уж не вытерпел, пошел к Николаю Николаевичу, смотрю - Марина дома... Все ребята хотели тебя здесь дожидаться, да я отговорил. Если, говорю, он попался, хуже будет, если и нас застукают здесь среди ночи всей компанией. А завтра сам знаешь, какой тяжелый день для ребят, - опять базар, биржа...
   Олег с растущим в нем чувством вины, причины которой он не вполне сознавал, бегло рассказал, как он поторопился перейти от шахты к клубу и что произошло у клуба. Все-таки он оживился, вспоминая все обстоятельства дела.
   - Ну, потом, когда уже все обошлось, я, извини, немножко созорничал да на обратном пути еще две листовки пришлепал на школе имени Ворошилова...
   Он глядел на Туркенича с широкой улыбкой.
   Туркенич, молча слушавший его, встал, сунул руки в карманы и некоторое время сверху вниз смотрел на сидевшего на табуретке Олега.
   - Вот что я скажу тебе, только ты не серчай... - сказал Туркенич своим тихим голосом. - Это в первый и в последний раз ты ходил на такое дело. Понятно?..
   - Не п-понятно, - сказал Олег. - Дело удалось, а без шероховатостей дела не бывает. Это не п-прогулка, это борьба, где есть и п-противник!..
   - Дело не в противнике, - сказал Туркенич, - а нельзя быть мальчишкой, ни тебе, ни мне нельзя. Да, да, я хоть постарше, а я и к себе это отношу. Я тебя уважаю, ты это знаешь, потому я с тобой так и говорю. Ты парень хороший, крепкий, и знаний у тебя, наверно, больше, чем у меня, а ты - мальчишка... Ведь я едва ребят уговорил, чтобы они не пошли на помощь к тебе. Уговаривал, а чуть сам не пошел, - сказал Туркенич с усмешкой. - Может быть, ты думаешь, это мы только из-за тебя все пятеро здесь переживали? Нет, мы за все дело переживали. Пора, брат, привыкнуть, что ты уже не ты, а я уже не я... Я себя всю ночь корил, что отпустил тебя. Разве мы можем теперь рисковать собой без нужды, по пустякам? Нет, брат, не имеем права! И ты уж меня извини, я это решением штаба проведу. То есть запрещение и тебе и мне участвовать в операциях без специального на то указания.
   Олег с детским выражением молча, серьезно смотрел на него. Туркенич смягчился.
   - Я, брат, не оговорился, что у тебя, может быть, знаний больше, чем у меня, - сказал он с некоторой виноватостью в голосе. - Это от воспитания зависит. Я свое детство все на улице пробегал босиком, как Сережка, и хоть учился, а настоящие знания стали приходить ко мне уже взрослому. У тебя, знаешь, все-таки мать учительница, и отчим у тебя человек был политически воспитанный, а мои старики, сам знаешь... - И Туркенич с добрым выражением указал лицом на дверь в горницу. - Вот эти твои знания самое время пришло в настоящее дело пустить, - понимаешь? А полицаев дразнить - это, брат, мелко плавать. Не этого от тебя и ребята ждут. А уж если говорить всерьез... - Туркенич многозначительно указал большим пальцем куда-то высоко за спину, - так эти люди, знаешь, как на тебя надеются!..
   - Ох, и х-хорош же ты парень, Ваня! - с удивлением сказал Олег, весело глядя на него. - И ты прав, ох, как ты п-прав! - сказал он и покрутил головой. - Что ж, проводи через штаб, коли так...
   Они засмеялись.
   - Все ж таки надо поздравить тебя с удачей, я и забыл... - Туркенич протянул ему руку.
   Олег попал домой уже с рассветом. И как раз в это время Любка, собиравшаяся к нему в гости, выпроваживала своих немцев. Она не спала всю ночь и все-таки не могла не рассмеяться, глядя, как фургон, полный пьяных немцев и руководимый пьяным шофером, выделывал по улице замысловатые загогулины.
   Мать все корила Любку на чем свет стоит, но дочь показала ей четыре большие банки спирта, которые она успела ночью стащить с машины. И мать, хоть и была простая женщина, поняла, что Любка поступила с каким-то своим расчетом.

Вернуться к оглавлению


Глава тридцать девятая

   "Земляки! Краснодонцы! Шахтеры! Колхозники!
   Все брешут немцы! Москва была, есть и будет наша! Гитлер врет о конце войны. Война только разгорается. Красная Армия еще вернется в Донбасс.
   Гитлер гонит нас в Германию, чтобы мы на его заводах стали убийцами своих отцов, мужей, сыновей, дочерей.
   Не ездите в Германию, если хотите в скором времени на своей родной земле, у себя дома обнять мужа, сына, брата!
   Немцы мучают нас, терзают, убивают лучших людей, чтобы запугать нас, поставить на колени.
   Бейте проклятых оккупантов! Лучше смерть в борьбе, чем жизнь в неволе! Родина в опасности. Но у нее хватит сил, чтобы разгромить врага.
   "Молодая гвардия" будет рассказывать в своих листовках всю правду, какой бы она горькой ни была для России. Правда победит!
   Читайте, прячьте наши листовки, передавайте их содержание из дома в дом, из поселка в поселок.
   Смерть немецким захватчикам!
   "Молодая гвардия".
   Откуда возник он, этот маленький листок, вырванный из школьной тетради, на краю кишащей людьми базарной площади, на щите, где в былые времена вывешивалась с обеих сторон районная газета "Социалистическая родина", а теперь висят немецкие плакаты в две краски, желтую и черную?
   Люди из сел и станиц еще с рассвета сходились на базар к воскресному дню - с кошелками, кулями; иная женщина принесла, может быть, только одного куренка, завернутого в тряпку, а у кого богато уродило овощей или осталась мука с прошлого урожая, тот привез свое добро на тачке. Волов уже не стало и в помине - всех забрал немец, а что уж говорить о лошадях!
   А эти тачки, - памятны они будут народу на многие годы! Это тачки не того фасона, чтобы возить глину, на одном колесе, а тачки для разной клади, на двух высоких колесах, - их толкают перед собой, взявшись руками за поперечину. Тысячи, тысячи людей прошли с ними сквозь весь Донбасс, из конца в конец, и в зной и пыль, и в дождь и грязь, и в мороз и в снег, да чаще, чем с добром на базар, - искать себе кров или могилу.
   Еще с рассвета люди из ближних сел несли на базар овощи, хлеб, птицу, фрукты, мед. А городской люд вынес спозаранку - кто шапку, кто хустку, кто спидницу, кто чеботы, а не то гвозди или топор, или соль, или завалящего ситчику, а может быть, даже мадаполаму или старинного покроя платье с кружевами из бабушкиного заповедного сундука.
   Редкостного смельчака, или глупца, или просто подлого человека ведет в такое время на рынок нажива, - в такое время гонят человека на рынок беда да нужда. Немецкие марки ходят теперь по украинской земле, да кто их знает, настоящие ли они, и удержатся ли те марки, да и, откровенно сказать, кто же их имеет? Нет уж, лучше старинный дедовский способ, - сколько раз выручал он в лихую годину: я - тебе, а ты - мне... И с самого раннего утра кишат люди на базаре, тысячи раз оборачиваясь один вокруг другого.
   И все люди видели: стоял себе щит на краю базара, стоял, как много лет подряд. И, как все последние недели, висели на нем немецкие плакаты. И вдруг на одном из них, как раз на том самом, где веером расположились фотографии, изображавшие парад немецких войск в Москве, немецких офицеров, купающихся в Неве - у Петропавловской крепости, немецких офицеров под руку с нашими дивчатами на набережной Сталинграда, - как раз на этом плакате возник белый листок, аккуратно исписанный чернилами, разведенными на химическом карандаше.
   Полюбопытствовал сначала один человек, потом подошли еще двое, и еще, и еще, и вот уже кучка народу, больше женщин, стариков, подростков, собралась у щита, и все просовывают головы, чтобы прочесть листок. А кто же пройдет мимо кучки народа, устремившего взоры на исписанный листок белой бумаги, да еще на базаре!
   Громадная толпа клубилась возле щита с листком. Передние стояли молча, но не отходили, неодолимая сила понуждала их снова и снова перечитывать этот листок. А задние, пытаясь протолкнуться к листку, шумели, сердились, спрашивали, что там написано. И, хотя никто не отвечал и пробиться нельзя было, громадная и все растущая толпа уже знала, о чем говорит этот маленький листок, вырванный из школьной тетради: "Неправда, что немецкие войска идут парадом по Красной площади! Неправда, что немецкие офицеры купаются у Петропавловской крепости! Неправда, что они гуляют с нашими девушками по сталинградским улицам! Неправда, что нет больше на свете Красной Армии, а фронт держат монголы, нанятые англичанами!" Все это - неправда. Правда в том, что в городе остались свои люди, знающие правду, и они бесстрашно говорят эту единственную правду народу.
   Человек с повязкой "полицая", неимоверно длинный, в клетчатых штанах, заправленных в яловичные сапоги, и в таком же клетчатом пиджаке, из-под которого свисала тяжелая кобура с желтым шнуром, вошел в толпу, возвышаясь над ней узкой головой в старомодном картузе. Люди, оглядываясь, узнавали Игната Фомина и расступались перед ним с мгновенным выражением испуга или заискивания.
   Сережка Тюленин, насунув кепку на брови и прячась за людей, чтобы Фомин не узнал его, поискал глазами в толпе Васю Пирожка. Найдя его, он подмигнул в сторону Фомина. Но Пирожок хорошо знал, что от него требуется, - он уже проталкивался за Фоминым к щиту.
   Несмотря на то что Пирожка и Ковалева выгнали из полиции, у них сохранились добрые отношения со всеми полицейскими, вовсе не считавшими поступок Пирожка и Ковалева таким уж предосудительным. Фомин оглянулся, узнал Пирожка и ничего не сказал ему. Они вместе добрались к этому листку, Фомин попытался соскоблить его ногтем, но листок прочно прилип к немецкому плакату и не отставал. Фомин проковырял дырку в плакате и выдрал листок вместе с куском плаката и, скомкав, сунул в карман пиджака.
   - Чего собрались? Чего не видели? Марш отсюда! - зашипел он, обернув на толпу желтое лицо скопца, и маленькие серенькие глазки его вылезли из окружавших их многочисленных складок кожи.
   Пирожок, скользя и виясь вокруг Фомина, как черный змий, выкрикивал мальчишеским голосом:
   - Слыхали?.. Расходись, господа, лучше будет!
   Фомин, расставив длинные руки, навис над толпой. Пирожок на мгновение точно прилип к нему. Толпа раздались и начала разбегаться. Пирожок выбежал вперед.
   Фомин мрачно шел по базару в тяжелых яловичных сапогах. Народ, забросив свои торговые дела, глядел ему в спину с выражением - кто испуга, кто удивления, а кто злорадства: на спине Фомина к его клетчатому пиджаку был прикреплен листок, на котором большими печатными буквами было выведено:
   "Ты продаешь наших людей немцам за кусок колбасы, за глоток водки и за пачку махорки. А заплатишь своей подлой жизнью. Берегись!"
   Никто не остановил Фомина, и он с этим зловещим предупреждением на спине проследовал через весь базар в полицию.
   Светлая курчавая голова Сережки и черная головка Пирожка то возникали, то исчезали в базарной толпе там, здесь, двигаясь среди вращающихся тел, как кометы по своим непонятным орбитам. Они не одни: вдруг вынырнет на каком-нибудь извороте русая головка Тоси Мащенко, тихой, скромно одетой девушки с умненькими глазками. А если здесь головка Тоси Мащенко - значит, ищи поблизости ее спутника, белую голову Степы Сафонова. Светлые пронзительные глаза Сережки скрещиваются в толпе с темными бархатными глазами Витьки Лукьянченко, - скрестятся и разойдутся. И долго кружит вокруг ларьков и столиков Валя Борц со своими светло-русыми золотистыми косами; в руках у нее корзинка, прикрытая суровым рушником, а что она продает и что покупает, этого не видит никто.
   И люди находят листовки у себя в кошелке, в пустом мешке, а то и прямо на прилавке под сахарным кочаном капусты или под арбузом, серо-желтым, темно-зеленым или словно расписанным иероглифами, - иногда это даже не листовка, а просто узкая полоска бумаги, на которой выведено печатными буквами что-нибудь такое:
   "Долой гитлеровских двести граммов, да здравствует советский килограмм!"
   И дрогнет сердце у человека.
   Сережка в который уже раз обогнул ряды столиков и вынырнул на толкучке, где продавали с рук, и вдруг лицом к лицу столкнулся с врачом городской больницы Натальей Алексеевной. Она стояла, в запылившихся спортивных тапочках, в ряду других женщин, держа в пухлых детских руках маленькие дамские туфли, изрядно поношенные. Она смутилась, узнав Сережку.
   - Здравствуйте! - сказал он, тоже растерявшись, и стянул с головы кепку.
   В глазах Натальи Алексеевны мгновенно появилось то самое, знакомое ему, прямое, беспощадное, практическое выражение, - она ловким движением своих пухлых ручек завернула туфли и сказала:
   - Очень хорошо. Ты мне очень нужен.
   Сережка и Валя должны были вместе перейти с базара в район биржи труда, откуда сегодня выступала на Верхнедуванную первая партия молодежи, угоняемой в Германию. И вдруг Валя увидела, как Сережка и какая-то кругленькая - издали казалось - девочка с женской прической вышли из базарной толпы к мазанкам Ли Фан-чи и скрылись за мазанками. Гордость не позволила Вале пойти следом. Полная верхняя губа ее чуть дрогнула, в глазах появилось холодное выражение. И Валя со своей корзинкой, где осталось еще под картофелем несколько листовок, необходимых на новом месте, горделивой походкой пошла к бирже труда.
   Площадка на холме перед белым одноэтажным зданием биржи была оцеплена немецкими солдатами. Молодые люди, которые должны были сегодня покинуть родной город, матери, отцы, родственники с узлами и чемоданами и просто любопытные толпились перед оцеплением по склонам холма. Все последнее время стояли пасмурные, серые дни. Поднявшийся с утра ветер, со свирепым однообразием гнавший по небу темные тучи, не давал пролиться дождю. Ветер трепал разноцветные платья женщин и девушек на склонах холма и катил по дороге мимо зданий районного исполкома и "бешеного барина" тяжелые валы пыли.
   Мрачное впечатление производила эта толпа женщин, девушек, подростков, неподвижная, молчаливая, окаменевшая в своем горе. Если и заговорят в каком-нибудь месте, то вполголоса или шепотом, даже плакать громко боятся: иная мать только смахнет слезы рукой, а дочка вдруг уткнет глаза в платочек.
   Валя остановилась с края толпы, на склоне холма, откуда ей видны были район шахты No 1-бис и часть железнодорожной ветки.
   Все новые люди подходили с разных концов города. Ребята, разбрасывавшие листовки по базару, тоже почти все перекочевали сюда. Вдруг Валя увидела Сережку, - он шел по железнодорожной насыпи, нагнув голову, чтобы ветром не сдуло кепку. Некоторое время его не было видно, потом он возник из-за округлости холма, - он шел без дороги, окидывая взглядом толпу, и еще издалека увидел Валю. Верхняя полная яркая губа ее самолюбиво дрогнула.
   Валя не смотрела на него и ни о чем не спрашивала.
   - Наталья Алексеевна... - тихо сказал он, поняв, что Валя сердится.
   Он склонился к ее уху и прошептал:
   - Целая группа ребят в поселке Краснодон... Просто сами собой... Скажи Олегу...
   Валя была связной от штаба. Она кивнула головой. В это время они увидели идущую по дороге со стороны "Восьмидомиков" Ульяну Громову и с ней незнакомую девушку в берете и в пальто. Уля и эта девушка, преодолевая сопротивление ветра и отворачивая лица от пыли, несли вдвоем чемодан.
   - Если придется туда пойти, ты согласна? - снова шепнул Сережка.
   Валя кивнула головой.
   Обер-лейтенант Шприк, директор биржи, понял наконец, что молодые люди так и будут стоять за оцеплением со своими родными, если их не поторопить. Он вышел на крыльцо, гладко выбритый и уже не в кожаных трусах, как он ходил в жаркие дни у себя на бирже и по улицам, а в полной форме, вышел в сопровождении писаря и крикнул, чтобы отъезжающие получали документы. Писарь повторил это по- украински.
   Немецкие солдаты не пускали родных и провожающих за оцепление. Началось прощание. Матери и дочери, уже не сдерживая себя, заплакали в голос. Ребята крепились, но страшно было смотреть на их лица, когда матери, бабки, сестры бились у них на груди и престарелые отцы, десятки лет проведшие под землей и не раз видевшие смерть лицом к лицу, потупившись, смахивали слезы с усов.
   - Пора... - сурово сказал Сережка, стараясь не показать Вале своего волнения.
   Она, едва сдерживаясь, чтобы не расплакаться, не слыша его, машинально двинулась сквозь толпу к бирже. Так же машинально она доставала из-под картофеля сложенный вчетверо листок и совала его кому-нибудь в карман пальто или тужурки или просто под ручку чемодана или веревку корзинки.
   У самого оцепления внезапный поток людей, в панике хлынувших от биржи, оттеснил Валю. Среди провожающих немало было подростков, девушек, молодых женщин, и кто-то из них, провожая сестру или брата, случайно попал за оцепление и уже не мог выйти оттуда. Это так развеселило немецких солдат, что они стали хватать за руки первых попавшихся ребят и девушек и втаскивать их за оцепление. Поднялись крики, мольбы, плач. Какая- то женщина забилась в истерике. Молодежь в ужасе хлынула от оцепления.
   Сережка, вынырнувший неизвестно откуда, с выражением страдания и гнева на лице за руку вытащил Валю из толпы прямо на Нину Иванцову.
   - Слава богу... А то эти ироды... - Нина схватила обоих за руки своими крупными женственными смуглыми руками. - Сегодня в пять у Кашука... Предупреди Земнухова и Стаховича, - шепнула она Вале. - Ульяну не видели? - И побежала разыскивать Улю: Нина, как и Валя, была связной от штаба.
   А Валя и Сережка еще постояли некоторое время друг возле друга, - им очень не хотелось расставаться. У Сережки было такое лицо, точно он вот-вот скажет что-то очень важное, но он так ничего и не сказал.
   - Я побегу, - мягко сказала Валя.
   Все-таки она постояла еще некоторое время, потом улыбнулась Сережке, оглянулась, застыдилась и побежала с холма со своей корзинкой, мелькая крепкими загорелыми ногами.
   Уля стояла возле самого оцепления, дожидаясь, пока Валя Филатова выйдет из здания биржи. Немецкий солдат, пропустивший Валю с чемоданом, схватил было и Улю за руку, но она спокойно и холодно взглянула на него. На мгновение глаза их встретились, и в глазах солдата мелькнуло подобие человеческого выражения. Он отпустил Улю, отвернулся и вдруг злобно закричал на белокурую молодую женщину с непокрытой головой, не отпускавшую от себя сына, подростка лет шестнадцати. Наконец женщина оторвалась от сына, и выяснилось, что угоняют не его, а ее: подросток, плача, как ребенок, смотрел, как она с узелком в руке вошла в здание биржи, в последний раз улыбнувшись сыну с порога.
   Всю ночь Уля и Валя просидели, обнявшись, в маленькой, украшенной осенними цветами горенке на квартире Филатовых. Старенькая Валина мама то подходила и гладила по головке и целовала их обеих, то перебирала вещички в Валином чемодане, то тихо-тихо сидела в углу на креслице: с уходом Вали она оставалась совсем одна.
   Валя, обессилевшая от слез и тоже притихшая, изредка чуть вздрагивала в объятиях Ули. А Уля с ужасным сознанием неизбежности того, что должно было произойти, размягченная и повзрослевшая, с чувством одновременно детским и материнским, молча все гладила и гладила русую Валину головку.
   При свете коптилки в темной горенке только и видны были их лица и руки
   - двух девушек и старенькой матери.
   Если бы никогда этого не видеть! Этого прощания Вали и ее мамы, этого бесконечного пути с чемоданом под свистящим ветром, этого последнего объятия перед цепью немецких солдат!
   Но все это было, было... Все это еще длится... С лицом, полным мрачной силы, Уля стояла у самой цепи немецких солдат, не отводя глаз от двери биржи.
   Юноши, девушки, молодые женщины, проходившие за оцепление, по приказу толстого ефрейтора оставляли на площадке возле стены свои узлы и чемоданы, - говорили, что вещи будут доставлены машиной, - и входили в помещение. Немчинова под наблюдением обер-лейтенанта выдавала им на руки карточку, единственный документ, который на всем пути следования удостоверял их личность для любого представителя немецкой власти. На карточке не было ни имени, ни фамилии ее владельца, а только номер и название города. С этой карточкой они выходили из помещения, и ефрейтор ставил их на свое место в шеренгах вдоль площади.
   Вот вышла и Валя Филатова, поискала глазами подругу и сделала несколько шагов к ней, но ефрейтор на ходу перехватил ее рукой и подтолкнул к строящимся шеренгам. Валя попала в третью или четвертую шеренгу, в дальний конец, и подруги больше не могли видеть друг друга.
   Горе этой немыслимой разлуки дало людям право на проявление любви. Женщины в толпе пытались прорваться сквозь кордон, выкрикивали последние слова прощания или совета детям. А молодые люди в шеренгах, в большинстве девушки, уже словно принадлежали к другому миру: они отвечали вполголоса или просто взмахом платочка, или молча, с бегущими по лицу слезами, смотрели и смотрели на дорогие лица.
   Но вот обер-лейтенант Шприк вышел из помещения с большим желтым пакетом в руке. Толпа притихла. Все взоры обратились на него.
   - Still gestanden! [Смирно! (нем.)] - скомандовал обер-лейтенант.
   - Still gestanden! - повторил толстый ефрейтор ужасным голосом.
   В колонне все замерло. Обер-лейтенант Шприк шел перед первой шеренгой и, тыкая плотным пальцев в каждого переднего из стоящей друг другу в затылок четверки, пересчитал всех. В колонне было свыше двухсот человек.
   Обер-лейтенант передал пакет толстому ефрейтору и махнул рукой. Группа солдат кинулась расчищать дорогу, запруженную толпой. Колонна по команде ефрейтора повернулась, заколыхалась и медленно, словно нехотя, тронулась по дороге в сопровождении конвойных, с толстым ефрейтором впереди.
   Толпа, оттесняемая солдатами, хлынула по обеим сторонам колонны, и вслед за нею плач, вопли и крики слились в один протяжный стон, разносимый ветром.
   Уля, на ходу приподымаясь на цыпочках, все пыталась разыскать Валю в колонне и наконец увидела ее.
   Валя, с широко открытыми глазами, опиралась по сторонам колонны, ища подругу, и в глазах Вали было выражение муки оттого, что в последнюю минуту она не могла увидеть Улю.
   - Я здесь, Валечка, я здесь, с тобой!.. - кричала Уля, оттесняемая толпой.
   Но Валя не видела и не слышала ее и все оглядывалась с этим мучительным выражением.
   Уля, все более оттесняемая от колонны, несколько раз еще увидела Валино лицо, потом колонна за зданием "бешеного барина" спустилась ко второму переезду, и Вали не стало видно.
   - Ульяна! - сказала Нина Иванцова, внезапно возникшая перед Улей. - Я тебя ищу. Сегодня в пять у Кашука... Любка приехала...
   Уля, не слыша, молча смотрела на Нину черными, страшными глазами.

Вернуться к оглавлению


Глава сороковая

   Олег, чуть побледнев, вынул из внутреннего кармана пиджака записную книжку и, сосредоточенно листая ее, присел к столу, на котором стояли бутылка с водкой, кружки и тарелки без всякой закуски, и все, смолкнув, с серьезными лицами, тоже присели: кто к столу, кто на диван. Все молча смотрели на Олега.
   Еще вчера они были просто школьные товарищи, беспечные и озорные, и вот с того дня, как они дали клятву, каждый из них словно простился с собой прежним. Они словно разорвали прежнюю безответственную дружескую связь, чтобы вступить в новую, более высокую связь - дружбы по общности мысли, дружбы по организации, дружбы на крови, которую каждый поклялся пролить во имя освобождения родной земли.
   Большая комната в квартире Кошевых, такая же, как во всех стандартных домах, с некрашеными подоконниками, обложенными дозревающими помидорами, с ореховым диваном, на котором стелили Олегу, с кроватью Елены Николаевны со множеством взбитых подушек, покрытых кружевной накидкой, - эта комната еще напоминала им беспечную жизнь под родительским кровом и в то же время была уже конспиративной квартирой.
   И Олег был уже не Олег, а Кашук: это была фамилия отчима, в молодости довольно известного на Украине партизана, а в последний год перед смертью - заведующего земельным отделом в Каневе. Олег взял себе как кличку его фамилию; с ней у него связаны были первые героические представления о партизанской борьбе и все то мужественное воспитание - с работой на поле, охотой, лошадьми, челнами на Днепре, - которое дал ему отчим.
   Он открыл страничку, где условными обозначениями было у него все записано, и предоставил слово Любе Шевцовой.
   Любка поднялась с дивана и прищурилась. Ей представился весь ее путь, полный таких невероятных трудностей, опасностей, встреч, приключений, - их нельзя было бы пересказать и за две ночи.
   Еще вчера днем она стояла на перекрестке дорог с этим чемоданом, который стал тяжел для ее руки, а теперь она снова была среди своих друзей.
   Как она заранее договорилась с Олегом, Любка прежде всего передала членам штаба все, что Иван Федорович рассказал ей о Стаховиче. Разумеется, она не назвала имени Ивана Федоровича, хотя она сразу узнала его, - она сказала, что встретила случайно человека, бывшего со Стаховичем в отряде.
   Любка была девушка прямая и бесстрашная и даже по-своему жестокая в тех случаях, если она кого-нибудь не любила. И она не скрыла предположения этого человека, что Стахович мог побывать в руках у немцев.
   Пока она рассказывала все это, члены штаба боялись даже взглянуть на Стаховича. А он сидел, внешне спокойный, выложив на стол худые руки, и прямо глядел перед собой, - в лице у него было выражение силы. Но при последних словах Любки он сразу изменился. Напряжение, в котором он держал себя, спало, губы и руки его разжались, и он вдруг обиженно и удивленно и в то же время открыто обвел всех глазами и сразу стал похож на мальчика.
   - Он... он так сказал?.. Он мог так подумать? - несколько раз повторял он, глядя Любке в глаза с этим обиженным детским выражением.
   Все молчали, и он опустил лицо в ладони и посидел так некоторое время. Потом он отнял от лица руки и тихо сказал:
   - На меня упало такое подозрение, что я... Почему же он тебе не сказал, что нас уже неделю гоняли и нам говорили, что надо расходиться по группам? - сказал он, вскинув глаза на Любку, и снова открыто оглядел всех. - Я, когда лежал в кустах, я подумал: они идут на прорыв, чтобы спастись, и большая часть, если не все, погибнет, и я, может, погибну вместе с ними, а я могу спастись и быть еще полезен. Это я тогда так подумал... Я теперь, конечно, понимаю, что это была лазейка. Огонь был такой... очень страшно было, - наивно сказал Стахович. - Но все-таки я не считаю, что совершил такое уж большое преступление... Ведь они тоже спасали себя. Уже стемнело, я и подумал: плаваю я хорошо, одного меня немцы могут и не заметить. Когда все убежали, я еще полежал немного, огонь здесь прекратился, потом начался в другом месте, очень сильный. Я подумал: пора, - и поплыл на спине, один нос наружу, - плаваю я хорошо, - сначала до середины, а потом по течению. Вот как я спасся!.. А такое подозрение... Разве это можно? Ведь сам-то этот человек в конце концов тоже спасся?.. Я подумал: раз я плаваю хорошо, я это использую. И поплыл себе на спине. Вот как я спасся!..
   Стахович сидел растрепанный и походил на мальчика.
   - Положим, так, - ну, ты спасся, - сказал Ваня Земнухов, - а почему ты нам сказал, что ты послан от штаба отряда?
   - Потому, что меня правда хотели послать... Я подумал: раз я остался жив, ничто же не отменяется!.. В конце концов я же не просто шкуру спасал, я же хотел и хочу бороться с захватчиками. У меня есть опыт, я же участвовал в организации отряда и был в боях - вот почему я так сказал!
   У всех было так тяжело на душе, что после объяснений Стаховича все испытали некоторое облегчение. И все-таки это была очень неприятная история. И нужно же было ей случиться!
   Всем было ясно, что Стахович говорит правду. Но все чувствовали, что он поступил дурно и дурно рассказывает о своем поступке, и было обидно и непонятно это и неизвестно, как поступить с ним.
   Стахович и в самом деле не был чужим человеком. Он не был и карьеристом или человеком, ищущим личной выгоды. А он был из породы молодых людей, с детских лет приближенных к большим людям и испорченных постоянным заимствованием некоторых внешних проявлений их власти в такое время его жизни, когда он еще не мог понимать истинного содержания и назначения народной власти и того, что право на эту власть заработано этими людьми упорным трудом и воспитанием характера.
   Способный мальчик, которому все давалось легко, он был еще на школьной скамье замечен большими людьми в городе, замечен потому, что его братья, коммунисты, тоже были большие люди. С детства вращаясь среди этих людей, привыкнув в среде своих сверстников говорить об этих людях, как о равных себе, поверхностно начитанный, умеющий легко выражать устно и письменно не свои мысли, которых он еще не сумел выработать, а чужие, которые он часто слышал, он, еще ничего не сделав в жизни, считался среди работников районного комитета комсомола активистом. А рядовые комсомольцы, лично не знавшие его, но видевшие его на всех собраниях только в президиуме или на ораторской трибуне, привыкли считать его не то районным, не то областным работником. Не понимая истинного содержания деятельности тех людей, среди которых он вращался, он прекрасно разбирался в их личных и служебных отношениях, кто с кем соперничает и кто кого поддерживает, и создал себе ложное представление об искусстве власти, будто оно состоит не в служении народу, а в искусном маневрировании одних людей по отношению к другим, чтобы тебя поддерживало больше людей.
   Он перенимал у этих людей их манеры насмешливо-покровительственного обращения друг с другом, их грубоватую прямоту и независимость суждений, не понимая, какая большая и трудная жизнь стоит за этой манерой. И вместо живого, непосредственного выражения чувств, так свойственного юности, он сам был всегда нарочито сдержан, говорил искусственным тихим голосом, особенно если приходилось говорить по телефону с незнакомым человеком, и вообще умел в отношениях с товарищами подчеркнуть свое превосходство.
   Так с детских лет он привык считать себя незаурядным человеком, для которого не обязательны обычные правила человеческого общежития.
   Почему, в самом деле, он должен был погибнуть, а не спастись, как другие, как этот партизан, которого встретила Любка? И какое право имел этот человек возвести на него такое подозрение, когда не он, Стахович, а другие, более ответственные люди, виноваты в том, что отряд попал в такое положение?
   Пока ребята в нерешительности молчали, Стахович даже несколько подбодрился такими рассуждениями. Но вдруг Сережка резко сказал:
   - Начался огонь в другом месте, а он лег себе на спинку и поплыл! А огонь начался оттого, что отряд на прорыв пошел, где каждый человек на счету. Выходит, все пошли, чтобы его спасти?
   Ваня Туркенич, командир, сидел, ни на кого не глядя, со своей военной выправкой, с лицом необыкновенной чистоты и мужественности. И он сказал:
   - Солдат должен выполнять приказ. А ты сбежал во время боя. Короче говоря - дезертировал в бою. У нас на фронте за это расстреливали или сдавали в штрафной батальон. Люди кровью искупали свою вину...
   - Я крови не боюсь... - сказал Стахович и побледнел.
   - Ты просто зазнайка, вот и все! - сказала Любка.
   Все посмотрели на Олега: что же он об этом думает? И Олег сказал очень спокойно:
   - Ваня Туркенич уже все сказал, лучше не скажешь. А по тому, как Стахович держится, он, видно, вовсе не признает дисциплины... Может ли такой человек быть в штабе нашего отряда?
   И, когда Олег так сказал, прорвалось то, что было у всех на душе. Ребята со страстью обрушились на Стаховича. Ведь они вместе давали
   клятву, - как же мог Стахович давать ее, когда на совести его был такой поступок, как же он мог не сознаться в нем? Хорош товарищ, который способен был осквернить такой святой день! Конечно, нельзя ни минуты держать такого товарища в штабе. А девушки, Люба и Уля, даже ничего не говорили, настолько они презирали Стаховича, и это было ему всего обидней.
   Он совсем растерялся и смотрел униженно, стараясь всем заглянуть в глаза, и все повторял:
   - Неужели вы мне не верите? Дайте мне любое испытание...
   И тут Олег действительно показал, что он уже не Олег, а Кашук.
   - Но ты понимаешь сам, что тебя нельзя оставить в штабе? - спросил он. И Стахович вынужден был признать, что, конечно, его нельзя оставить в
   штабе.
   - Важно, чтобы ты сам понимал это, - сказал Олег. - А задание мы тебе дадим, и не одно. Мы тебя проверим. За тобой останется твоя пятерка, и у тебя будет немало возможностей восстановить свое доброе имя.
   А Любка сказала:
   - У него семья такая хорошая - даже обидно!
   Они проголосовали за вывод Евгения Стаховича из штаба "Молодой гвардии". Он сидел, опустив голову, потом встал и, превозмогая себя, сказал:
   - Мне это очень тяжело, вы сами понимаете. Но я знаю - вы не могли поступить иначе. И я не обижаюсь на вас. Я клянусь... - У него задрожали губы, и он выбежал из комнаты.
   Некоторое время все тяжело молчали. Трудно давалось им это первое серьезное разочарование в товарище. И очень трудно было резать по живому.
   Но Олег широко улыбнулся и сказал, чуть заикаясь:
   - Д-да он еще п-поправится, ребята, ей- богу!
   И Ваня Туркенич поддержал его своим тихим голосом:
   - А вы думаете, на фронте таких случаев не бывает? Молодой боец поначалу струсит, а потом такой еще из него солдат, любо- дорого!
   Любка поняла, что пришло время подробно рассказать о встрече с Иваном Федоровичем. Она умолчала, правда, о том, как она попала к нему, - вообще она не имела права рассказывать о той, другой стороне ее деятельности, - но она даже показала, пройдясь по комнате, как он принял ее и что говорил. И все оживились, когда Любка сказала, что представитель партизанского штаба одобрил их и похвалил Олега и на прощание поцеловал Любку. Должно быть, он на самом деле был доволен ими.
   Взволнованные, счастливые, с некоторым даже удивлением, настолько по-новому они видели себя, они стали пожимать руки и поздравлять друг друга.
   - Нет, Ваня, подумай только, только подумай! - с наивным и счастливым выражением говорил Олег Земнухову. - Молодая гвардия существует, она признана даже областным руководством!
   А Любка обняла Улю, с которой она подружилась с того совещания у Туркенича, но с которой еще не успела поздороваться, и поцеловала ее, как сестру.
   Потом Олег снова заглянул в свою книжку, и Ваня Земнухов, который на прошлом заседании был выделен организатором пятерок, предложил наметить еще руководителей пятерок, - ведь организация будет расти.
   - Может быть, начнем с Первомайки? - сказал он, весело взглянув на Улю сквозь профессорские очки.
   Уля встала с опущенными вдоль тела руками, и вдруг на всех лицах несознаваемо отразилось то прекрасное, счастливое, бескорыстное чувство, какое в чистых душах не может не вызывать девичья красота. Но Уля не замечала этого любования ею.
   - Мы, то есть Толя Попов и я, предлагаем Витю Петрова и Майю Пегливанову, - сказала она. Вдруг она увидела, что Любка с волнением смотрит на нее. - А на Восьмидомиках пусть Люба подберет: будем соседями, - сказала она своим спокойным и свободным грудным голосом.
   - Ну что ты, право! - Любка покраснела и замахала своими беленькими ручками: какой же она, в самом деле, организатор!
   Но все поддержали Улю, и Любка сразу присмирела: в одно мгновение она представила себя организатором на "Восьмидомиках", и ей это очень понравилось.
   Ваня Туркенич нашел, что пришло время внести предложение, о котором они условились ночью с Олегом. Он рассказал все, что случилось с Олегом и чем это могло угрожать не только ему, а всей организации, и предложил вынести решение, которое навсегда запрещало бы Олегу участвовать в операциях без разрешения штаба.
   - Я думаю, этого даже объяснять не надо, - сказал он. - Конечно, это решение должно распространяться и на меня.
   - Он п-прав, - сказал Олег.
   И они единодушно приняли это решение. Потом встал Сережка и очень смутился.
   - У меня даже два сообщения, - хмуро сказал он, выпятив подпухшие губы. Всем вдруг стало так смешно, что некоторое время ему даже не давали
   говорить.
   - Нет, я хочу сначала сказать об этом Игнате Фомине. Неужто ж мы будем терпеть эту сволочь? - вдруг сказал Сережка, багровея от гнева. - Этот иуда выдал Остапчука, Валько, и мы еще не знаем, сколько наших шахтеров лежит на его черной совести!.. Я что предлагаю?.. Я предлагаю его убить, - сказал Сережка. - Поручите это мне, потому что я его все равно убью, - сказал он.
   И всем вдруг стало ясно, что Сережка действительно убьет Игната Фомина. Лицо Олега стало очень серьезным, крупные продольные складки легли на
   его лбу. Все члены штаба смолкли.
   - А что? Он правильно говорит, - спокойным, тихим голосом сказал Ваня Туркенич. - Игнат Фомин - злостный предатель наших людей. И его надо повесить. Повесить в таком месте, где бы его могли видеть наши люди. И оставить на груди плакат, за что повешен. Чтобы другим неповадно было. А что, в самом деле? - сказал он с неожиданной для него жестокостью в голосе.
   - Они небось нас не помилуют!.. Поручите это мне и Тюленину.
   После того как Туркенич поддержал Тюленина, у всех на душе словно отпустило. Как ни велика была в их сердцах ненависть к предателям, в первый момент им было трудно переступить через это. Но Туркенич сказал свое веское слово, это был их старший товарищ, командир Красной Армии, - значит, так и должно быть.
   - Конечно, мы должны получить разрешение на это от старших товарищей, - сказал Олег, - но для этого надо иметь наше общее мнение... Я поставлю сначала на голосование предложение Тюленина о Фомине, а потом - кому поручить, - пояснил он.
   - Вопрос довольно ясен, - сказал Ваня Земнухов.
   - Да, вопрос ясен, а все-таки я поставлю отдельно вопрос о Фомине, - сказал Олег с какой-то мрачной настойчивостью.
   И все поняли, почему Олег так настаивает на этом. Они дали клятву. Каждый должен был снова решить это в своей душе. В суровом молчании они проголосовали за казнь Фомина и поручили казнить его Туркеничу и Тюленину.
   - Правильно решили! Так с ними и надо, со сволочами! - со страстным блеском в глазах говорил Сережка. - Перехожу ко второму сообщению...
   Врач больницы, Наталья Алексеевна, та самая женщина с маленькими пухлыми ручками и глазами беспощадного, практического выражения, рассказала Сережке, что в поселке, в восемнадцати километрах от города, носящем также название Краснодон, организовалась группа молодежи для борьбы с немецкими оккупантами. Сама Наталья Алексеевна не состояла в этой группе, а узнала о ее существовании от своей сожительницы по квартире в поселке, где постоянно жила мать Натальи Алексеевны, - от учительницы Антонины Елисеенко, и обещала ей помочь установить связь с городом.
   По предложению Сережки штаб поручил связаться с этой группой Вале Борц, поручил заочно, потому что связные, Нина и Оля Иванцовы и Валя, не присутствовали на заседании штаба, а вместе с Мариной сидели в сарае на дворе и охраняли штаб.
   Штаб "Молодой гвардии" воспользовался тем, что Елена Николаевна и дядя Коля уехали на несколько дней в район, где жила родня Марины, - обменять кое-какие вещи на хлеб. Бабушка Вера Васильевна, притворившись, будто она верит, что ребята собрались на вечеринку, увела тетю Марину с маленьким сыном в сарай.
   Пока они заседали, уже стемнело, и бабушка Вера неожиданно вошла в комнату. Поверх очков, у которых одна из держалок, заправленная за ухо, была отломана и прикручена черной ниткой, бабушка Вера взглянула на стол и увидела, что бутылка с водкой не тронута и кружки пустые.
   - Вы бы хоч чай пили, я вам як раз подогрела! - сказала она, к великому смущению подпольщиков. - А Марину я уговорила лечь спать с сыном в сарае, бо там воздух чище.
   Бабушка привела Валю, Нину и Олю и принесла чайник и с какого-то дальнего донышка дальнего ящика - даже не буфета, а комода, - достала несколько конфет, потом закрыла ставни, зажгла коптилку и ушла.
   Теперь, когда молодые люди остались одни при этой чадящей коптилке, маленькое колеблющееся пламя которой выделяло из полумрака только случайные детали лиц, одежды, предметов, они действительно стали походить на заговорщиков. Голоса их звучали глуше, таинственней.
   - Хотите послушать Москву? - тихо спросил Олег.
   Все поняли это как шутку. Только Любка вздрогнула слегка и спросила:
   - Как - Москву?
   - Только одно условие: ни о чем не спрашивать.
   Олег вышел во двор и почти тотчас же вернулся.
   - Потерпите немножечко, - сказал он.
   Он скрылся в темной комнате дяди Коли.
   Ребята сидели молча, не зная, верить ли этому. Но разве можно было шутить этим здесь, в такое время!
   - Ниночка, помоги мне, - позвал Олег.
   Нина Иванцова пошла к нему.
   И вдруг из комнаты дяди Коли донеслось негромкое, такое знакомое, но всеми уже почти забытое шипение, легкий треск, звуки музыки: где-то танцевали. Все время врывались немецкие марши. Спокойный голос пожилого человека по-английски перечислял цифры убитых на земном шаре, и кто-то все говорил и говорил по-немецки, быстро, исступленно, будто боялся, что ему не дадут договорить.
   И вдруг сквозь легкое потрескивание в воздухе, который словно входил в комнату волнами из большого-большого пространства, очень ясно, на бархатных, едва весомых низах, торжественно, обыденно, свободно заговорил знакомый голос диктора Левитана:
   "... От Советского Информбюро... Оперативная сводка за седьмое сентября... вечернее сообщение..."
   - Записывайте, записывайте! - вдруг зашипел Ваня Земнухов и сам схватился за карандаш. - Мы завтра же выпустим ее!
   А этот свободный голос с свободной земли говорил через тысячеверстное пространство:
   "... В течение седьмого сентября наши войска вели ожесточенные бои с противником западнее и юго-западнее Сталинграда, а также в районах Новороссийск и Моздок... На других фронтах существенных изменений не произошло..."
   Отзвуки великого боя точно вошли в комнату.
   Юноши и девушки, подавшись вперед, с телами, вытянутыми как струны, с иконописными лицами и глазами, темными и большими при свете коптилки, безмолвные, слушали этот голос свободной земли.
   У порога, прислонившись к двери, не замечаемая никем, стояла бабушка Вера с худым, иссеченным морщинами бронзовым лицом Данте Алигьери.

Вернуться к оглавлению


Глава сорок первая

   Электрический свет подавался только в немецкие учреждения. Дядя Коля воспользовался тем, что линия к дирекциону и комендатуре проходила не улицей, а по границе с соседним двором, - один из столбов стоял у самого дома Коростылевых. Радиоприемник хранился в его комнате, под половицами, под комодом, а провод во время пользования приемником выводился в форточку и сцеплялся с проводом, обвивавшим длинный шест с крючком, а шест подвешивался на главный провод, возле столба.
   Сводка Информбюро... Во что бы то ни стало им нужна была типография! Володя Осьмухин, Жора Арутюнянц и Толя "Гром гремит" выкопали в парке
   только остатки шрифта. Возможно, люди, закапывавшие его, не имели тары под
   рукой, в спешке высыпали шрифт в яму и прикрыли землей. А немецкие солдаты,
   рывшие ложементы для машин и зенитных установок, вначале не разобрались в
   том, что это такое. Они разбросали часть шрифта вместе с землей, а потом,
   спохватившись, доложили по начальству. Наверно, шрифт куда-нибудь был сдан, но какая-то мелочь еще осталась на дне ямы. В течение нескольких дней, терпеливо копаясь в земле, ребята находили остатки шрифта по радиусу в несколько метров от места, где он был обозначен по плану, и выбрали все, что там было. Для надобности Лютикова этот шрифт был непригоден. И Филипп Петрович разрешил Володе использовать шрифт для "Молодой гвардии".
   Старший брат Земнухова, Александр, находившийся теперь в армии, был по профессии типографский рабочий. Он работал долгое время в местной типографии газеты "Социалистическая родина", куда Ваня частенько заходил за ним. И вот под наблюдением Вани Володя сконструировал маленький печатный станок. Металлические части Володя украдкой выточил в механическом цехе, а Жора взялся сделать деревянный ящик, в котором все это должно было быть собрано, и кассы для набора.
   Отец Жоры был столяр. Правда, вопреки ожиданиям Жоры, ни отец его, ни даже мать, с ее характером, после прихода немцев не взялись за оружие. Но все же Жора не сомневался, что постепенно он приучит их к своим занятиям. После зрелого обдумывания он нашел, что мать его слишком уж энергичная женщина и ее надо приучать в последнюю очередь, а надо начать с отца. И отец Жоры, человек пожилой, тихий, ростом под подбородок сыну, - сын целиком удался в мать, с ее характером, с ее ростом и цветом волос, как вороново крыло, - отец Жоры, сильно недовольный тем, что подпольщики передали такой щепетильный заказ через несовершеннолетнего сына, тайно от жены сделал и ящик и кассы. Конечно, он не мог знать того, что Жора и Володя были теперь сами крупными людьми - руководителями пятерок.
   Дружба ребят перешла уже в такие отношения, когда они и дня не могли прожить, не видя друг друга. Только с Люсей Осьмухиной у Жоры по-прежнему сохранялись напряженно-официальные отношения.
   Несомненно, это был тот случай, когда люди не могут сойтись характерами. Они оба были очень начитанные, но Жора любил книги научно-политического содержания, а Люсю волновали в книгах главным образом страсти, - надо сказать, она была старше его годами. Правда, когда Жора пытался проникнуть взором в туманное будущее, ему льстило, что Люся будет вполне свободно владеть тремя иностранными языками, но все же он считал такое образование недостаточно основательным и был, может быть, не так уж тактичен, пытаясь сделать из Люси инженера-строителя.
   В общем с первой же секунды, как они встречались, светлый вспыхивающий взор Люси и черный решительный взор Жоры скрещивались, как стальные клинки. И на всем протяжении, пока они были вместе, большей частью не одни, они атаковали друг друга короткими репликами, надменными и язвительными у Люси и подчеркнуто сдержанными и дидактическими у Жоры.
   Наконец наступил день, когда ребята, вчетвером, собрались в комнате у Жоры - он сам, Володя Осьмухин, Толя "Гром гремит" и Ваня Земнухов, их старший товарищ и руководитель, который не столько как поэт, сколько как автор большинства листовок и лозунгов "Молодой гвардии", был, конечно, больше всех заинтересован в типографии. И вот станок был собран. И Толя Орлов несколько раз, сопя и кашляя, как в бочку, прошелся с ним по комнате, чтобы показать, что станок в крайнем случае может быть перенесен одним человеком.
   У них уже были и плоская кисточка и валик для прокатки. А вместо типографской краски отец Жоры, который за всю свою жизнь имел дело только с окраской и лакировкой дерева, приготовил, как он сказал, "оригинальную смесь". Они тут же стали сортировать буквы по кассам. А близорукий Ваня Земнухов, которому все буквы казались одной буквой "о", сидел на Жориной кровати и говорил, что он не понимает, как из одной этой буквы можно сделать все буквы русского алфавита.
   Как раз в это время кто-то постучал в занавешенное окно, но они не растерялись: немцы и "полицаи" еще ни разу не заходили в этот дальний конец выселков. И действительно, это пришли Олег и Туркенич. Они никак не могли усидеть дома, им тоже хотелось поскорей оттиснуть что-нибудь в своей типографии.
   Но потом оказалось, что они вовсе не такие уж простаки! Туркенич потихоньку отозвал Жору, и они вместе вышли в огород, а Олег как ни в чем не бывало остался помогать Володе и Толе.
   Туркенич и Жора прилегли возле межи под солнышком, часто закрывавшимся тучами и гревшим уже по-осеннему, - земля и трава были еще влажные после дождя. Туркенич склонился к Жоре и зашептал ему на ухо. Как он и ожидал, Жора сразу ответил ему со всей решительностью.
   - Правильно! Это и справедливо и поучительно для других подлецов!.. Конечно, я согласен.
   После того как Олег и Ваня Туркенич получили разрешение от подпольного райкома, предстояло самое тонкое дело - найти среди ребят таких, кто не только пойдет на это из чувства справедливости и чувства дисциплины, а у кого высокое моральное чувство долга настолько претворилось в волю, что рука его не дрогнет.
   Туркенич и Сережка Тюленин наметили первым Сергея Левашова: это был цельный парень и сам уже многое испытал. Потом они остановились на Ковалеве: он был смел, добр и физически очень силен, - такой человек им был нужен. Сережка предложил было и Пирожка, но Туркенич отвел его за то, что Пирожок слишком был склонен к авантюрам. Лучшего друга своего, Витьку Лукьянченко, Сережка мысленно сам отвел из жалости к нему. Наконец они остановились на Жоре. И они не ошиблись.
   - А вы не утвердили состав трибунала? - спросил Жора. - Не нужно, чтобы он занимался долгим разбирательством, важно, чтобы обвиняемый сам видел, что его казнят по суду.
   - Мы сами утвердим трибунал, - сказал Туркенич.
   - Мы будем его судить от имени народа. Здесь сейчас мы законные представители народа. - И черные мужественные глаза Жоры сверкнули.
   "Ах, орел парень!" - подумал Туркенич.
   - Нужен бы и еще кто-нибудь, - сказал он.
   Жора задумался. Володя пришел ему на ум, но Володя был слишком тонкой душевной организации для такого дела.
   - У меня в пятерке есть Радик Юркин. Знаешь? Из нашей школы. Думаю, он подойдет.
   - Он же мальчишка. Еще переживать будет.
   - Что ты! Мальчишки ни черта не переживают. Это мы, взрослые люди, всегда что-нибудь переживаем, - сказал Жора, - а мальчишки, знаешь, ни черта не переживают. Он такой спокойный, такой отчаянный!
   В то время, когда отец Жоры столярничал у себя под навесом, мать была захвачена Жорой у замочной скважины, и он вынужден был сказать ей, что он человек вполне самостоятельный и товарищи его взрослые люди: пусть она не удивляется, если все они завтра женятся.
   Жора и Ваня Туркенич вернулись как раз вовремя: шрифт был разобран; и Володя уже набрал несколько строк в столбик. Жора мгновенно обмакнул кисть в "оригинальную смесь", а Володя пришлепнул листы и прокатал валиком. Печатный текст оказался в траурной рамке от металлических пластинок, которые Володя по неопытности недостаточно сточил у себя в механическом цехе. Кроме того, буквы оказались разного размера, но с этим уже приходилось мириться. Но самое важное было то, что они имели перед собой настоящий печатный текст и все смогли прочесть то, что набрал Володя Осьмухин:
   "Не уединяйся с Ваней не нервируй все равно мы знаем тайну твоего сердца Айяяй".
   Володя пояснил, что эти строчки он посвящает Жоре Арутюнянцу и что он старался подбирать слова с буквой "й", и даже "Айяяй" набрал ради нее, потому что буквы "й" в их типографии оказалось больше всего. Знаки препинания он не набрал только потому, что забыл, что их нужно набирать, как буквы.
   Олег весь так и загорелся.
   - А вы знаете, что на Первомайке две девушки просят принять их в комсомол? - спросил он, глядя на всех большими глазами.
   - У меня в пятерке тоже есть парень, который хочет вступить в комсомол,
   - сказал Жора.
   Этот парень был все тот же Радик Юркин, потому что пятерка Жоры Арутюнянца пока что состояла из одного Радика Юркина.
   - Мы сможем в типографии Молодой гвардии печатать временные комсомольские билеты! - воскликнул Олег. - Ведь мы имеем право принимать в комсомол: наша организация утверждена официально!
   Куда бы ни передвигалось, какое бы движение руками или ногами ни совершало длинное тело человека с узкой головой, в старомодном картузе, с глазами, как у питона, запрятанными среди многочисленных складок кожи, человек этот уже был мертв.
   Месть шла за ним по пятам, днем и ночью, по дежурствам и облавам, она наблюдала за ним через окно, когда он рассматривал с женой вещи и тряпки, отобранные в семье у только что убитого человека; месть знала каждое его преступление и вела им счет. Месть преследовала его в образе юноши, почти мальчика, быстрого, как кошка, с глазами, которые видели даже во тьме. Но если бы Фомин знал, как она беспощадна, эта месть с босыми ногами, он уже сейчас прекратил бы всякие движения, создающие видимость жизни.
   Фомин был мертв потому, что во всех его деяниях и поступках им руководили теперь даже не жажда наживы и не чувство мести, а скрытое под маской чинности и благообразия чувство беспредельной и всеобъемлющей злобы - на свою жизнь, на всех людей, даже на немцев.
   Эта злоба исподволь опустошала душу Фомина, но никогда она не была столь страшной и безнадежной, как теперь, потому что рухнула последняя, хотя и подлая, но все же духовная опора его существования. Как ни велики были преступления, какие он совершил, он надеялся на то, что придет к положению власти, когда все люди будут его бояться, а из боязни будут уважать его и преклоняться перед ним. И, окруженный уважением людей, как это бывало в старину в жизни людей богатых, он придет к пристанищу довольства и самостоятельности.
   А оказалось, что он не только не обрел, но и не имел никакой надежды обрести признанную имущественную опору в жизни. Он крал вещи людей, которых арестовывал и убивал, и немцы, смотревшие на это сквозь пальцы, презирали его как наемного, зависимого, темного негодяя и вора. Он знал, что нужен немцам только до тех пор, пока он будет делать это для них, для утверждения их господства, а когда это господство будет утверждено и придет законный порядок - Ordnung, они прогонят или попросту уничтожат его.
   Многие люди, правда, боялись его, но и эти люди и все другие презирали и сторонились его. А без утверждения себя в жизни, без уважения людей даже вещи и тряпки, которые доставались жене, не приносили ему никакого удовлетворения. Они жили с женой хуже зверей: звери все же имеют свои радости от солнца и пищи и продолжают в жизни самих себя. Кроме арестов и облав, в которых он участвовал, Игнат Фомин, как и все полицейские, нес караульную службу - дозорным по улицам или на посту при учреждениях.
   В эту ночь он был дежурным при дирекционе, занимавшем помещение школы имени Горького в парке.
   Ветер порывами шумел листвою и постанывал в тонких стволах деревьев и мел влажный лист по аллеям. Шел дождь не дождь, какая-то мелкая морось, - небо нависло темное, мутное, и все-таки чудились за этой мутью не то месяц, не то звезды, купы деревьев проступали темными и тоже мутными пятнами, влажные края которых сливались с небом, точно растворялись в нем.
   Кирпичное здание школы и высокое глухое деревянное здание летнего театра, как темные глыбы, громоздились друг против друга, через аллею.
   Фомин в длинном, черном, застегнутом наглухо осеннем пальто с поднятым воротником ходил взад-вперед по аллее между зданиями, не углубляясь в парк, точно он был на цепи. Иногда он останавливался под деревянной аркой ворот, прислонившись к одному из столбов. Так он стоял и смотрел в темноту вдоль по Садовой, где жили люди, когда рука, со страшной силой обнявшая его сзади под подбородок, сдавила ему горло - он не смог даже захрипеть - и согнула его назад через спину так, что в позвоночнике его что-то хрустнуло и он упал на землю. В то же мгновение он почувствовал несколько пар рук на своем теле. Одна рука по-прежнему держала его за горло, а другая железными тисками сдавила нос, и кто-то загнал кляп в судорожно раскрывшийся рот и туго захлестнул всю нижнюю часть лица чем-то вроде сурового полотенца.
   Когда он очнулся, он лежал со связанными руками и ногами на спине под деревянной аркой ворот, и над ним, точно разрезанное темной дугой, свисало мутное небо с этим рассеянным, растворившимся не светом, а туманом.
   Несколько темных фигур людей, лиц которых он не мог видеть, неподвижно стояли по обе стороны от него.
   Один из людей, стройный силуэт которого вырисовывался в ночи, взглянул на арку ворот и тихо сказал:
   - Здесь будет в самый раз.
   Маленький худенький мальчик, ловко снуя острыми локтями и коленками, взобрался на арку, некоторое время повозился на самой ее середине, и вдруг Фомин увидел высоко над собой толстую веревочную петлю, раскачивавшуюся в рассеянном мутном свете неба.
   - Закрепи двойным морским, - сурово сказал снизу мальчик постарше, с торчащим в небо черным козырьком кепки.
   Фомин услышал его голос и вдруг представил свою горницу на "Шанхае", обставленную кадками с фикусами, и плотную фигуру сидящего за столом человека с крапинами на лице, и этого мальчика. И Игнат Фомин стал страшно извиваться на мокрой холодной земле длинным, как у червя, телом. Извиваясь, он сполз с места, на которое его положили, но человек в большой куртке, похожей на матросский бушлат, приземистый, с могучими руками и неимоверно широкими плечами, ногой пододвинул Фомина на прежнее место.
   В этом человеке Фомин признал Ковалева, вместе с ним служившего в полиции и выгнанного. Кроме Ковалева, Фомин узнал еще одного из шоферов дирекциона, тоже сильного, широкоплечего парня, которого он еще сегодня видел в гараже, куда забегал мимоходом, перед дежурством, прикурить. Как ни странно это было в его положении, но Фомин мгновенно подумал о том, что, должно быть, этот шофер является главным виновником непонятных и многочисленных аварий машин дирекциона, на что жаловалась немецкая администрация, и что об этом следует донести. Но в это мгновение он услышал над собой голос, который тихо и торжественно заговорил с легким армянским акцентом:
   - Именем Союза Советских Социалистических Республик...
   Фомин мгновенно притих и поднял глаза к небу и снова увидел над собой толстую веревочную петлю в рассеянном свете неба и худенького мальчика, который тихо сидел на арке ворот, обняв ее ногами, и смотрел вниз. Но вот голос с армянским акцентом перестал звучать. Фоминым овладел такой ужас, что он снова начал дико извиваться на земле. Несколько человек схватили его сильными руками и подняли в стоячем положении, а худенький мальчик на перекладине сорвал полотенце, стягивавшее ему челюсти, и надел ему на шею петлю.
   Фомин попытался вытолкнуть кляп изо рта, сделал в воздухе несколько судорожных движений и повис, едва не доставая ногами земли, в черном длинном пальто, застегнутом на все пуговицы. Ваня Туркенич повернул его лицом к Садовой улице и английской булавкой прикрепил на груди бумажку, объяснявшую, за какое преступление казнен Игнат Фомин.
   Потом они разошлись, каждый своим путем, только маленький Радик Юркин отправился ночевать к Жоре на выселки.
   - Как ты себя чувствуешь? - блестя во тьме черными глазами, страшным шепотом спрашивал Жора Радика, которого била дрожь.
   - Спать охота, просто спасу нет... Ведь я привык очень рано ложиться, - сказал Радик и посмотрел на Жору тихими, кроткими глазами.
   Сережка Тюленин в раздумье стоял под деревьями парка. Вот наконец свершилось то, в чем он поклялся себе еще в тот день, когда узнал, что большой и добрый человек, которого он видел у Фомина, выдан своим хозяином немецким властям. Сережка не только настоял на свершении приговора, он отдал этому все свои физические и душевные силы, и вот это свершилось. В душе его менялись чувство удовлетворения, и азарт удачи, и последние запоздалые вспышки мести, и страшная усталость, и желание начисто вымыться горячей водой, и необыкновенная жажда чудесного дружеского разговора о чем-то совсем-совсем далеком, очень наивном, светлом, как шепот листвы, журчание ручья или свет солнца на закрытых утомленных веках...
   Самое счастливое было бы сейчас очутиться вместе с Валей. Но он никогда бы не решился зайти к ней ночью да еще в присутствии матери и маленькой сестренки. Да Вали и не было в городе: она ушла в поселок Краснодон.
   Вот как получилось, что этой необыкновенной, мутной ночью, когда в воздухе все время оседала какая- то мелкая-мелкая морось, Сережка Тюленин, продрогший, в одной насквозь влажной рубашке, с залубеневшими от грязи и стужи босыми ногами, постучался в окно к Ване Земнухову.
   С опущенным на окно затемнением, при свете коптилки, они сидели вдвоем на кухне. Огонек потрескивал, на плите грелся большой семейный чайник, - Ваня решил-таки вымыть друга горячей водой, - и Сережка, поджав босые ноги, жался к плите. Ветер порывами ударял в окно и осыпал окно мириадами росинок, и их множественный шелест и напор ветра, даже здесь, на кухне, чуть колебавший пламя коптилки, говорили друзьям, как плохо сейчас одинокому путнику в степи и как хорошо вдвоем в теплой кухоньке.
   Ваня, в очках, босой, говорил своим глуховатым баском:
   - Я так вот и вижу его в этой маленькой избушке, кругом воет метель, а с ним только няня Арина Родионовна... Воет метель, а няня сидит возле веретена, и веретено жужжит, а в печке потрескивает огонь. Я его очень чувствую, я сам из деревни, и мама моя, ты знаешь, тоже совсем неграмотная женщина, из деревни, как и твоя. Я, как сейчас, помню нашу избушку; я лежу на печке, лет шести, а брат Саша пришел из школы, стихи учит... А то, помню, гонят овец из стада, а я барашка оседлал и давай его лаптями понукать, а он меня сбросил.
   Ваня вдруг засмущался, помолчал, потом заговорил снова:
   - Конечно, у него бывала огромная радость, когда приезжал кто-нибудь из друзей... Я так и вижу, как, например, Пущин к нему приехал... Он услышал колокольчик. "Что, думает, такое? Уж не жандармы ли за ним?" А это Пущин, его друг... А то сидят они себе с няней; где-то далеко заметенная снегом деревня, без огней, ведь тогда лучину жгли... Помнишь "Буря мглою небо кроет..."? Ты, наверно, помнишь. Меня всегда волнует это место...
   И Ваня, почему-то встав перед Сережкой, глуховато прочел:

    Выпьем, добрая подружка
   Бедной юности моей,
   Выпьем с горя; где же кружка?
   Сердцу будет веселей.

   Спой мне песню, как синица
   Тихо за морем жила;
   Спой мне песню, как девица
   За водой поутру шла...


   Сережка тихо сидел, прижимаясь к плите, выпятив свои подпухшие губы; в глазах его, обращенных на Ваню, стояло суровое и нежное выражение. На чайнике на плите запрыгала крышка, и вода весело забулькала, зашипела.
   - Довольно стихов! - Ваня точно очнулся. - Раздягайся! Я, брат, тебя вымою по первому разряду, - весело сказал он. - Нет, совсем, совсем, чего стесняться! Я и мочалку припас.
   Пока Сережка раздевался, Ваня снял чайник, достал таз из-под русской печи, поставил его на табуретку и положил на угол обмыленный кусок простого, что употребляют для стирки, дурно пахнущего мыла.
   - У нас на селе в Тамбовской области был один старик. Он, понимаешь, служил всю жизнь банщиком в Москве, у купца Сандунова, - говорил Ваня, сидя верхом на табурете, расставив длинные босые ступни. - Ты знаешь, что это значит - банщиком? Вот, скажем, пришел ты в баню. Скажем, ты барин или просто ленишься мыться, нанимаешь банщика, он тебя и трет, этакий усатый черт, - понимаешь? Он, этот старик, говорил, что вымыл за свою жизнь не менее полутора миллионов человек. А что ты думаешь? Он этим гордился, - столько людей сделать чистыми! Да ведь, знаешь, человеческая натура, - через неделю снова грязный!
   Сережка, усмехаясь, скинул последнюю одежду, развел в тазу воду погорячей и с наслаждением сунул в таз жесткую курчавую голову.
   - Гардероб у тебя на зависть, - сказал Ваня, развешивая его влажную одежду над плитой, - похлеще еще, чем у меня... А ты, я вижу, порядок понимаешь. Вот слей сюда в поганое ведро, и еще разок, да не бойся брызгать
   - подотру.
   Вдруг в лице его появилась грубоватая и в то же время покорная усмешка; он еще больше ссутулился и странно свесил узкие кисти рук так, что они вдруг стали казаться тяжелыми, набрякшими, и сказал, еще больше сгустив свой басок:
   - Повернитесь, ваше степенство, по спинке пройдусь...
   Сережка молча намылил мочалку, искоса взглянул на приятеля и фыркнул. Он подал мочалку Ване и уперся руками в табуретку, подставив Ване сильно загорелую, худенькую и все же мускулистую спину с выступающими позвонками.
   Ваня, плохо видя, неумело стал тереть ему спину, а Сережка сказал ворчливо, с неожиданными барскими интонациями:
   - Ты что ж это, братец ты мой? Ослаб? Или ленишься? Я недоволен тобой, братец ты мой...
   - А харч каков? Сами посудите, ваше степенство! - очень серьезно, виновато и басисто отозвался Ваня.
   В это время дверь на кухне отворилась, и Ваня, в роговых очках и с засученными рукавами, и Сережка, голый, с намыленной спиной, обернувшись, увидели стоящего в дверях отца Вани в нижней рубашке и в сподниках. Он стоял, высокий, худой, опустив тяжелые руки, такие самые, какие Ваня только что пытался придать себе, и смотрел на ребят сильно белесыми, до мучительности, глазами. Так он постоял некоторое время, ничего не сказал, повернулся и вышел, притворив за собой дверь. Слышно было, как он прошаркал ступнями по передней в горницу.
   - Гроза миновала, - спокойно сказал Ваня. Однако он тер спину Сережке уже без прежнего энтузиазма. - На чаишко бы с вас, ваше степенство!
   - Бог подаст, - ответил Сережка, не вполне уверенный, говорят ли это банщикам, и вздохнул.
   - Да... Не знаю, как у тебя, а будут у нас трудности с нашими батьками да матерями, - серьезно сказал Ваня, когда Сережка, чистенький, порозовевший, причесанный, снова сидел за столиком у плиты.
   Но Сережка не боялся трудностей с родителями... Он рассеянно взглянул на Ваню.
   - Не можешь дать мне клочок бумажки и карандаш? Я сейчас уйду. Мне надо кое-что записать, - сказал он.
   И вот что он написал, пока близорукий Ваня делал вид, будто ему что-то еще нужно прибрать на кухне:
   "Валя, я никогда не думал, что буду так переживать, что ты ушла одна. Думаю все время: что, что с тобой? Давай не разлучаться никогда, все делать вместе. Валя, если я погибну, прошу об одном: приди на мою могилу и помяни меня незлым, тихим словом".
   Своими босыми ногами он снова проделает весь окружный путь "шанхайчиками", по балкам и выбоинам, под этими стонущими порывами ветра и леденящей моросью - снова в парк, на Деревянную улицу, чтобы успеть на самом рассвете вручить эту записку Валиной сестренке Люсе.

Вернуться к оглавлению


Глава сорок вторая

   Мысль о том: "А как же мама?" - отравляла Вале всю прелесть похода в то раннее пасмурное утро, когда она шла по степи вместе с Натальей Алексеевной, прытко и деловито перебиравшей своими пухленькими ножками в спортивных тапочках по влажной глянцевитой дороге.
   Первое самостоятельное задание, сопряженное с личной опасностью, но - мама, мама!.. Как она посмотрела на дочь, когда Валя с независимым выражением сказала, что просто-напросто она уходит на несколько дней в гости к Наталье Алексеевне! Каким, должно быть, жестоким холодом отозвался в сердце матери этот эгоизм дочери - теперь, когда нет отца, когда мать так одинока!.. А если мама уже что-нибудь подозревает?..
   - Тося Елисеенко, с которой я вас сведу, учительница, она соседка моей матери, точнее - Тося и ее мама живут вместе с моей мамой в двухкомнатной квартире. Она - девушка характера независимого и сильного и много старше вас, и я откровенно скажу, она будет смущена тем, что я приведу к ней вместо бородатого подпольщика хорошенькую девочку, - говорила Наталья Алексеевна, как всегда, заботясь о точном смысле своих слов и совершенно не заботясь о том, какое впечатление они производят на собеседника. - Я хорошо знаю Сережу, как вполне серьезного мальчика, я верю ему в известном смысле больше, чем себе. Если Сережа мне сказал, что вы от районной организации, это так и есть. И я хочу вам помочь. Если Тося будет с вами недостаточно откровенна, вы обратитесь к Коле Сумскому, - я лично убеждена, что он у них самый главный, по тому, как Тося относится к нему. Они, правда, дают понять Тосиной и моей маме, будто у них отношения любовные, но я, хотя и не сумела еще сама, из-за перегруженности, организовать свою личную жизнь, я прекрасно разбираюсь в делах молодежи. И я знаю, что Коля Сумской влюблен в Лиду Андросову, очень кокетливую девушку, - неодобрительно сказала Наталья Алексеевна, - но тоже несомненного члена их организации, - добавила она уже из чистого чувства справедливости. - Если вам потребуется, чтобы Коля Сумской лично связался с районной организацией, я воспользуюсь своим правом врача районной биржи, дам ему двухдневный невыход на работу по болезни, он работает на какой-то там шахтенке, - говоря точно, крутит вороток.
   - И немцы верят вашим бумажкам? - спросила Валя.
   - Немцы! - воскликнула Наталья Алексеевна. - Они не только верят, они подчиняются любой бумажке, если она исходит от официального лица... Администрация на этой шахтенке своя, русская. Правда, при директоре, как и везде, есть один сержант из технической команды, какой-то ефрейтор, барбос барбосом... Мы, русские, для них настолько на одно лицо, что они никогда не знают, кто вышел на работу, а кто нет.
   И все случилось так, как предсказала Наталья Алексеевна. Вале суждено было провести в этом поселке, таком разбросанном, бесприютном с его казарменного типа большими зданиями, огромными черными терриконами и застывшими копрами, совершенно лишенном зелени, - провести в нем двое суток среди людей, которым трудно было внушить, что за длинными темными ресницами и золотистыми косами стоит могучий авторитет "Молодой гвардии".
   Мама Натальи Алексеевны жила в старинной, более обжитой части поселка, образовавшейся из слившихся вместе хуторов. Там были даже садочки при домиках. Но кусты в садочках уже пожухли. От прошедших дождей образовалась сметанообразная, по пояс, грязь на улицах, которой уж, видно, суждено было покоиться до самой зимы.
   В течение этих дней через поселок беспрерывно шла какая-то румынская часть направлением на Сталинград. Ее пушки и фуры с бьющимися в постромках худыми конями стояли часами в этой грязи, и ездовые с голосами степных волынок по- русски ругались на весь поселок.
   Тося Елисеенко, девушка лет двадцати трех, тяжелой украинской стати, полная, красивая, с черными глазами, страстными до непримиримости, сказала Вале напрямик, что она обвиняет районный подпольный центр в недооценке такого шахтерского поселка, как поселок Краснодон. Почему до сих пор ни один из руководителей не посетил поселка Краснодон? Почему на их просьбу не прислали ответственного человека, который научил бы их работать?
   Валя сочла себя вправе сказать, что она представляет только молодежную организацию "Молодая гвардия", работающую под руководством подпольного райкома партии.
   - А почему не пришел кто- нибудь из членов штаба Молодой гвардии? - говорила Тося, сверкая своими недобрыми глазами. - У нас тоже молодежная организация, - самолюбиво добавила она.
   - Я доверенное лицо от штаба, - самолюбиво, приподымая верхнюю яркую губу, говорила Валя, - а посылать члена штаба в организацию, которая еще ничем не проявила себя в своей деятельности, было бы опрометчиво и неконспиративно... если вы хоть что-нибудь в этом понимаете, - добавила Валя.
   - Ничем не проявили своей деятельности?! - гневно воскликнула Тося. - Хорош штаб, который не знает деятельности своих организаций! А я не дура рассказывать о нашей деятельности человеку, которого мы не знаем.
   Возможно, они так бы и не договорились, эти миловидные самолюбивые девушки, если бы Коля Сумской не пришел на помощь.
   Правда, когда Валя упомянула его фамилию, Тося прикинулась, что и не знает такого. Но тут Валя прямо и холодно сказала, что "Молодая гвардия" знает руководящее положение Сумского в организации и, если Тося не сведет ее с ним, Валя разыщет его сама.
   - Интересно мне, как вы его разыщете, - с некоторой тревогой сказала Тося.
   - Хотя бы через Лиду Андросову.
   - У Лиды Андросовой нет никаких оснований отнестись к вам иначе, чем я.
   - Тем хуже... Я буду искать его сама и по незнанию адреса могу его случайно провалить.
   И Тося Елисеенко сдалась.
   Все повернулось иначе, когда они очутились у Коли Сумского. Он жил на самом краю поселка в просторном деревенском доме, - за домом шла уже степь. Отец его раньше был возчиком на шахте, весь быт их был наполовину деревенский.
   Носатый, смуглый, с умным лицом, полным старинной, дедовской запорожской отваги и хитрости и одновременно прямоты, что и составляло его обаяние, Сумской, прищурившись, выслушал надменные пояснения Вали и страстные Тоси и молча пригласил девушек из хаты. Приставной лесенкой они вслед за ним влезли на чердак. Оттуда с шумом взвились в небо голуби, а иные обсели плечи и голову Сумского и норовили сесть на руки, и он наконец подставил руку точно вырезанному по лекалу турману, такому ослепительному, уж подлинно чистому, как голубь.
   Сидевший на чердаке юноша, сложением истый геркулес, ужасно смутился, увидев чужую девушку, и быстро прикрыл что-то возле себя сеном, но Сумской дал ему знак: все в порядке. Геркулес, улыбнувшись, откинул сено, и Валя увидела радиоприемник.
   - Володя Жданов... Валя Неизвестная, что ли, - без улыбки сказал Сумской. - Вот мы трое - Тося, Володя и аз, грешник у пекли, - мы и есть руководящая тройка нашей организации, - говорил он, обсаженный воркующими, ласкающимися к нему и вдруг точно вспыхивающими крыльями голубями.
   Пока они договаривались, сможет ли Сумской пойти с Валей в город, Валя чувствовала на себе взгляд геркулеса, и взгляд этот смущал ее. Валя знала среди молодогвардейцев такого богатыря, как Ковалев, которого за силу его и доброту звали на окраине "царьком". Но этот был необычайно благородных пропорций и в лице и во всем теле, шея у него была как изваянная из бронзы, от него исходило ощущение силы, спокойной и красивой. И, неизвестно почему, Валя вспомнила вдруг Сережку, худенького, босого, и такая счастливая нежная боль пронзила ей сердце, что она замолчала.
   Они все четверо подошли к краю чердака, и вдруг Коля Сумской схватил турмана, сидевшего у него на руке, и, свободно размахнувшись им снизу, изо всех сил запустил его в пасмурное моросящее небо. Голуби снялись с его плеч. Все следили в косое отверстие окна в крыше за турманом. А он, завившись столбом, исчез в небе, как божий дух.
   Тося Елисеенко, всплеснув руками, присела и завизжала. Она завизжала с таким выражением счастья, что все оглянулись на нее и засмеялись. Это выражение счастья и в голосе ее и в глазах как бы говорило всем: "Вы думаете, что я не добрая, а вы лучше глядите, яка я гарна дивчина!"
   Утро застало Валю и Колю Сумского в степи по дороге к городу. Всю хмарь точно смыло за ночь, солнце так припалило с рассветом, что кругом уже было сухо. Степь раскинулась вокруг в одних увядших былинках, и все же прекрасная в свете ранней осени, свете расплавленной меди. Тонкие длинные паутинки все тянулись, тянулись в воздухе. Немецкие транспортные самолеты наполняли степь своим рокотом - они летели все в том же направлении, на Сталинград, - и снова становилось тихо.
   Пройдя с полпути, Валя и Сумской прилегли отдохнуть на солнышке на склоне холма. Сумской закурил.
   И вдруг до слуха их донеслась песня, свободно разносившаяся по степи, песня, такая знакомая, что мотив ее сразу зазвучал в душе у Вали и Сумского. "Спят курганы темные..." Для них, жителей донецкой степи, это была родная песня, но как же очутилась она, родимая, здесь в это утро?.. Валя и Коля, приподнявшись на локте, мысленно повторяли слова песни, которая все приближалась к ним. Пели ее два голоса, мужской и женский, очень юные, пели до отчаянности громко, с вызовом всему миру:

    Спят курганы темные,
   Солнцем опаленные,
   И туманы белые
   Ходят чередой...
   Через рощи шумные
   И поля зеленые
   Вышел в степь донецкую
   Парень молодой...


   Валя быстро скользнула на вершину холма, глянула украдкой, потом высунулась до пояса и засмеялась.
   По дороге, по направлению к ним, шли, взявшись за руки, Володя Осьмухин и его сестра Людмила и пели эту песню, - они просто орали.
   Валя сорвалась с холма и во всю прыть, как в детстве, помчалась им навстречу. Сумской, не очень удивившись, медленно пошел вслед.
   - Вы куда?
   - На деревню к дедушке, хлебца разживиться. Кто это кульгает за тобой?
   - Это свой парень, Коля Сумской с поселка.
   - Могу рекомендовать тебе еще одну сочувствующую, мою родную сестру Людмилу, - сейчас в степи произошло объяснение, - сказал Володя.
   - Валя, судите сами: разве это не свинство? Ведь все же меня знают, а родной брат все от меня скрывает. А ведь я все вижу! Вплоть до того, что наткнулась у него на шрифт из типографии и какой-то вонючий раствор, которым он его промывал, и часть уже промыл, а часть еще нет, когда вдруг сегодня... Валя! Знаете ли вы, что случилось сегодня? - вдруг воскликнула Люся, быстро взглянув на подошедшего Сумского.
   - Обожди, - серьезно сказал Володя, - наши мехцеховские лично видели, они же мне все и рассказали... В общем, они идут мимо парка, смотрят: в воротах кто-то висит в черном пальто, и записка на груди. Сначала они думали: немцы кого-нибудь из наших повесили. Подходят, смотрят - Фомин. Ну, знаешь, эта сволочь, полицай? А на записке: "Так будем поступать со всеми предателями наших людей". И все... Понимаешь? - снизив голос до Шепота, сказал Володя. - Вот это работка! - воскликнул он. - Два часа при дневном свете висел! Ведь это был его пост, никого поблизости из полицаев не было. Масса народу видела, сегодня в городе только об этом и говорят.
   Ни Володя, ни Валя не только не знали о решении штаба казнить Фомина, но не могли даже предполагать о возможности такого решения. Володя был уверен, что это сделала подпольная большевистская организация. Но Валя вдруг так побледнела, что бледность выступила даже сквозь ее золотистый загар: она знала одного человека, способного на это.
   - А не знаешь, с нашей стороны все прошло благополучно, жертв не было?
   - спрашивала она, едва владея своими губами.
   - Блестяще! - воскликнул Володя. - Никто ни черта не знает, и все в порядке. Но у меня дома компот... Мама убеждена, что это я повесил этого сукиного сына, и стала предсказывать, что меня тоже повесят. Я уже стал подталкивать Люську, говорю: "Ты видишь, мама глуховата и у нее температура, и вообще пора к дедушке".
   - Коля, пойдемте, - вдруг сказала Валя Сумскому.
   Весь остальной путь до города Валя едва не загнала своего спутника, и он ничем не мог объяснить происшедшей в ней перемены. Вот каблуки ее застучали по родному крыльцу. Сумской вслед за нею, смущенный, вошел в столовую.
   В столовой молча и напряженно, как на именинах, сидели друг против друга Мария Андреевна в темном платье, плотно облегавшем ее полное тело, и маленькая бледная Люся с светлыми золотистыми волосами до плеч.
   Мария Андреевна, увидев старшую дочь, быстро встала, хотела что-то сказать и задохнулась, бросилась к дочери, одно мгновение подозрительно глядела то на нее, то на Сумского и, не выдержав, стала исступленно целовать дочь. И только теперь Валя поняла, что ее мать переживала то же самое, что и мать Володи; она подозревала, что ее родная дочь, Валя Борц, принимала участие в казни Фомина и именно поэтому отсутствовала эти дни.
   Забыв о Сумском, который смущенно стоял у дверей, Валя смотрела на мать с выражением: "Что я могу сказать тебе, мама, ну что?"
   В это время маленькая Люся молча подошла к Вале и протянула записку. Валя машинально развернула записку, даже не успела прочесть, а узнала только почерк. Детская счастливая улыбка осветила ее загорелое, запылившееся с дороги лицо. Она быстро оглянулась на Сумского, и краска залила ей даже шею и уши. Валя схватила мать за руку и потащила за собой в другую комнату.
   - Мама! - сказала она. - Мама! То, что ты думаешь, это все глупости. Но неужели ты не видишь, не понимаешь, чем мы, я, все мои товарищи, живем? Неужели ты не понимаешь, что мы не можем жить иначе? Мама! - счастливая, красная, говорила Валя, прямо глядя в лицо матери.
   Пышущее здоровьем лицо Марии Андреевны покрылось бледностью, оно стало даже вдохновенным.
   - Дочь моя! Да благословит тебя бог! - сказала Мария Андреевна, всю жизнь, и в школе и вне школы, занимавшаяся антирелигиозным просвещением. - Да благословит тебя бог! - сказала она и заплакала.

Вернуться к оглавлению


Глава сорок третья

   Тяжело родителям, которые, не зная душевного мира детей своих, видят, что дети вовлечены в скрытую, таинственную и опасную деятельность, а родители не в силах проникнуть в мир их деятельности и не в силах запретить ее.
   Уже за утренним чаем по угрюмому лицу отца, не смотревшего на сына, Ваня почувствовал приближение грозы. И гроза разразилась, когда сестра Нина, сходив по воду к колодцу, принесла слух о казни Фомина и то, что говорят об этом.
   Отец изменился в лице, и на худых щеках его надулись желваки.
   - Мы, наверно, у себя дома лучше можем узнать, - сказал он ядовито, не глядя на сына, - информацию... - Он любил иногда вставить этакое слово. - Чего молчишь? Рассказывай. Ты же там, как сказать, поближе, - тихо говорил отец.
   - К кому поближе? К полиции, что ли? - побледнев, сказал Ваня.
   - Чего Тюленин вчера приходил? В запрещенное время?
   - Кто его соблюдает, время-то! Будто Нинка в это время на свидания не ходит! Приходил поболтать, не в первый раз.
   - Не врать! - взвизгнул отец и ударил ребром ладони по столу. - За это
   - тюрьма! Если ему своей головы не жалко, мы, твои родители, за что будем в ответе?
   - Не о том ты, батя, говоришь, - тихо сказал Ваня и встал, не обращая внимания на то, что отец бил ладонью по столу и кричал: "Нет, о том!" - Ты хочешь знать, состою ли я в подпольной организации? Вот что ты хочешь знать. Нет, не состою. И о Фомине я тоже услыхал только что от Нины. А скажу только: так ему и надо, подлецу! Как видишь с ее слов, и люди так говорят. И ты тоже так думаешь. Но я не скрою: я оказываю посильную помощь нашим людям. Все мы должны помогать им, а я - комсомолец. А не говорил об этом тебе и маме, чтоб зря не беспокоить.
   - Слыхала, Настасья Ивановна? - И отец почти безумно посмотрел на жену своими белесыми глазами. - Вот он, печальник о нас!.. Стыда в тебе нет! Я всю жизнь работал на вас... Забыл, как жили в семейном доме двенадцать семейств, на полу валялись, одних детей двадцать восемь штук? Ради вас, детей, мы с вашей матерью убили все свои силы. Посмотри на нее. Александра учили - не доучили, Нинку не доучили, положили все на тебя, а ты сам суешь свою голову в петлю. На мать посмотри! Она все глаза по тебе проплакала, только ты ничего не видишь.
   - А что, по- твоему, я должен делать?
   - Иди работать! Нинка работает, иди и ты. Она, счетовод, работает чернорабочим, а ты что?
   - На кого работать? На немца? Чтобы он наших больше убивал? Вот когда придут наши, я первый пойду работать... Твой сын, мой брат, в Красной Армии, а ты велишь мне идти немцам помогать, чтобы его скорей убили! - гневно говорил Ваня.
   Они уже стояли друг против друга.
   - А жрать что? - кричал отец. - А лучше будет, когда первый из тех, за кого ты радеешь, продаст твою голову? Немцам продаст! Ты знаешь хоть бы людей на нашей улице? Кто чем дышит? А я знаю! У них своя забота, своя корысть. Только ты один радетель за всех!
   - Неправда!.. Была у тебя корысть, когда ты отправлял государственное имущество в тыл?
   - Обо мне речи нет.
   - Нет, о тебе речь! Почему ты думаешь, что ты лучше других людей? - говорил Ваня, опершись пальцами одной руки о стол и упрямо склонив голову в роговых очках. - Корысть! Каждый за себя!.. А я тебя спрашиваю: какая была в тебе корысть в те дни, когда ты уже выходное получил, знал, что остаешься здесь, что это дело может повредить тебе, больной грузил не свое имущество, не спал ночей? Неужто ты один такой на земле? Даже по науке это не выходит!
   Сестра Нина, из-за воскресного дня бывшая в этот час дома, сидела на своей кровати, насупившись, не глядя на спорящих, и, как всегда, нельзя было понять, что она думает. А мать, рано и сильно постаревшая, добрая, слабосильная женщина, весь круг жизни которой ограничивался работой на поле да возней у печки, больше всего боялась, чтобы Александр Федорович в сердцах не выгнал и не проклял Ванюшу. И, когда говорил отец, она заискивающе кивала ему, чтобы умилостивить его, а когда говорил сын, она опять-таки смотрела на мужа с фальшивой улыбкой, мигая, СЛОЕНО предлагая ему все-таки прислушаться к сыну и извинить его, хотя оба они, старики, понимают, насколько неразумно он говорит.
   Отец, в длинном пиджаке поверх застиранной косоворотки, стоял посреди комнаты, в туфлях на полусогнутых по-стариковски ногах, в оттопырившихся и залатанных на коленях, вытертых штанах, и, то судорожно прижимая к груди кулаки, то беспомощно опуская руки, кричал:
   - Я не по науке доказую, а по жизни!
   - А наука не из жизни?.. Не один ты, а и другие люди ищут справедливости! - говорил Ваня с неожиданной в нем запальчивостью. - А ты стыдишься в себе признать хорошее!
   - Мне стыдиться нечего!
   - Тогда докажи, что я не прав! Криком меня убедить нельзя. Могу смириться, замолчать - это так. А поступать все равно буду по совести.
   Отец вдруг сразу сломался, и белесые глаза его потускнели.
   - Вот, Настасья Ивановна, - визгливо сказал он, - выучили сынка... Выучили - и больше не нужны. Адью!.. - Он развел руками, повернулся и вышел.
   Анастасия Ивановна, мелко перебирая ногами, вышла за ним. Нина, не подымая головы, сидела на кровати и молчала.
   Ваня бесцельно потыкался из угла в угол и сел, не утишив угрызений совести. Попробовал даже, как в былые дни, излить душу в стихотворном послании к брату:
   Мой преданный и славный друг,
   Мой брат прекрасный, Саша...
   Нет:
   Мой лучший друг, мой брат родной...
   Нет, стихотворное послание не ладилось. Да и нельзя было послать его брату.
   И тогда Ваня понял, что нужно ему сделать: нужно пойти к Клаве в Нижне-Александровский.
   Елена Николаевна Кошевая страдала вдвойне оттого, что она сама не могла решить, должна ли она воспрепятствовать деятельности сына, или помочь ему. Ее, как и всех матерей, неустанно, изо дня в день, лишая способности деятельности, сна, изнуряя душевно и физически, отлагая на лице морщины, мучила тоска - боязнь за сына. Иногда боязнь эта принимала просто животный характер: ей хотелось ворваться, накричать, силой оттащить сына от страшной судьбы, которую он готовил себе.
   Но в ней самой были черты ее мужа, отчима Олега, единственной глубокой и страстной любви ее жизни, - в ней самой клокотало такое пламя битвы, что она не могла не сочувствовать сыну.
   Часто она испытывала обиду на него: как может он скрытничать перед ней, перед его мамой, ведь он был всегда так откровенен, любовно-вежлив, послушен! Особенно обижало то, что ее мать, бабушка Вера, была, по-видимому, вовлечена в заговор внука и тоже таилась от дочери; брат Коля, судя по всему, был тоже участником заговора. И даже совсем посторонняя женщина, Полина Георгиевна Соколова, или тетя Поля, как звали ее в семье Кошевых, стала теперь, казалось, ближе Олегу, чем родная мать. Как, когда, с чего это началось?
   В былые времена Елена Николаевна и тетя Поля были так неразлучны, что люди, заговаривая об одной, не могли не вспомнить о другой. Они дружили, как могут дружить связанные общей работой и общими мыслями зрелые, уже немало испытавшие женщины. А с началом войны тетя Поля вдруг замкнулась в себе и перестала заходить к Кошевым, и, если Елена Николаевна по старой памяти навещала ее, тетя Поля точно смущалась и своей коровы, и того, что торгует молоком, и того, что Елена Николаевна может осудить ее за уход в свое, личное, от деятельности на благо родины. И Елена Николаевна даже не находила в душе своей возможности заговорить с Полей об этом. Так их дружба распалась сама собой.
   А появилась вновь Полина Георгиевна в доме Кошевых, когда в городе уже хозяйничали немцы. Она пришла с сердцем открытым и кровоточащим, и Елена Николаевна узнала ее прежней. Они теперь часто встречались, чтобы отвести душу, но, как всегда, говорила больше Елена Николаевна, а тихая и скромная тетя Поля смотрела на нее своими умными усталыми глазами. И все же, какая бы она ни была тихая, тетя Поля, Елена Николаевна не могла не заметить, что она, ее старая подруга, точно приворожила к себе Олега. Всегда он возникал возле, стоило только появиться Полине Георгиевне, и часто Елена Николаевна ловила внезапно мелькнувший между ними молниеносный взгляд - взгляд людей, которым есть что сказать друг другу. И действительно, если Елене Николаевне приходилось отлучиться, а потом вновь войти в горницу, чувствовалось, что они прервали с ее приходом свой, особый разговор. А когда Елена Николаевна выходила в сени проводить подругу, та говорила застенчиво и торопливо: "Нет, нет, не беспокойся, Леночка, я уж сама". И никогда она не говорила так, если ее шел провожать Олег.
   Как же это все могло получиться? Каково было переносить это материнскому сердцу? Кто же из всех людей на земле сможет лучше понять сына, разделить его дела и думы, защитить его силою любви в злой час жизни? А правдивый голос подсказывал ей, что сын скрывается перед ней впервые именно потому, что не уверен в ней.
   Как все молодые матери, она больше видела хорошие стороны единственного дитяти, но она действительно знала своего сына.
   С того момента, как в городе начали появляться листовки за таинственной подписью "Молодая гвардия", Елена Николаевна не сомневалась, что сын ее не только причастен к этой организации, но играет в ней руководящую роль. Она волновалась, гордилась, страдала, но не считала возможным искусственно вызывать сына на откровенность.
   Только однажды она словно бы невзначай спросила!
   - С кем ты больше дружишь сейчас?
   Он с неожиданной в нем хитростью перевел разговор как бы на продолжение прежнего разговора о Лене Позднышевой, сказал, немного смутившись:
   - Д-дружу с Ниной Иванцовой...
   И мать почему-то поддалась на эту хитрость и сказала неискренне:
   - А Лена?
   Он молча достал дневник и подал ей, и мать прочла в дневнике все, что ее сын думал теперь о Лене Позднышевой и о прежнем увлечении Леной.
   Но в это утро, когда она услышала от соседей о казни Фомина, у нее едва не вырвался звериный крик. Она сдержала его и легла на постель. И бабушка Вера, несгибающаяся и таинственная, как мумия, положила ей на лоб холодное полотенце.
   Елена Николаевна, как и все родители, ни на мгновение не подозревала о причастности сына к самой казни. Но вот каков был тот мир, где вращался сын, вот как жестока была борьба! Какое же возмездие ждет его?.. В душе ее все еще не было ответа сыну, но нужно было наконец разрушить эту страшную таинственность, - так жить нельзя!..
   А в это время сын ее, как всегда, аккуратно одетый, чисто вымытый, загорелый, вобрав голову в плечи, одно из которых было чуть выше другого, сидел в сарае на койке, а против него, подмостив полешки, сидел носатый, смуглый и ловкий в движениях Коля Сумской, и они резались в шахматы.
   Все внимание их было поглощено игрой, лишь время от времени они как бы вскользь обменивались репликами такого содержания, что человек неискушенный мог бы подумать, что он имеет дело с закоренелыми злодеями.
   Сумской. Там на станции ссыпной пункт... Как только свезли зерно первого обмолота, Коля Миронов и Палагута запустили клеща...
   Молчание.
   Кошевой. Хлеб убрали?
   - Заставляют весь убрать... Но больше стоит в скирдах и суслонах: нечем обмолотить и вывезти.
   Молчание.
   Кошевой. Скирды надо жечь... У тебя ладья под угрозой!
   Молчание.
   Кошевой. Это хорошо, что у вас свои ребята в совхозе. Мы в штабе обсуждали и решили: обязательно свои ячейки на хуторах. Оружие у вас есть?
   - Мало.
   - Надо собирать.
   - Где ж его соберешь?
   - На степи. И у них воруйте, - они живут беспечно.
   Сумской. Извиняюсь, шах...
   Кошевой. Он, брат, тебе отрыгнется, как агрессору.
   - Агрессор-то не я.
   - А задираешься, как какой-нибудь сателлит!
   - У меня скорей положение французское, - с усмешкой сказал Сумской.
   Молчание.
   Сумской. Извини, коли не так спрошу: этого подвесили не без вашего участия?
   Кошевой. Кто его знает.
   - Хорошо-о, - сказал Коля с явным удовольствием. - Я думаю, их вообще стоит больше убивать, хотя бы просто из- за угла. И не столько холуев, сколько хозяев.
   - Абсолютно стоит. Они живут беспечно.
   - Ты знаешь, я сдамся, пожалуй, - сказал Сумской. - Положение безвыходное, а мне домой пора.
   Олег аккуратно сложил шахматы, потом подошел к двери, выглянул и вернулся.
   - Прими клятву...
   Не было никакого перехода от той минуты, как они сидели и играли в шахматы, а вот уже и Кошевой и Сумской, оба в рост, только Олег пошире в плечах, стояли друг против друга, опустив руки по швам, и смотрели с естественным и простым выражением.
   Сумской из карманчика гимнастерки достал маленький клочок бумажки и побледнел.
   - Я, Николай Сумской, - приглушенным голосом заговорил он, - вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь... - Им овладело такое волнение, что в голосе пробился металл, но, боясь, что его услышат во дворе, Сумской смирил свой голос. - ...Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из-за трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей. Кровь за кровь, смерть за смерть!
   - Поздравляю тебя... Отныне твоя жизнь принадлежит не тебе, а партии, всему народу, - с чувством сказал Олег и пожал ему руку. - Примешь клятву от всей краснодонской группы...
   Самое главное - это попасть в дом, когда мама уже спит или притворяется, что спит, тихо раздеться и лечь. И тогда не нужно отводить глаз от ясных и измученных глаз мамы и не нужно притворяться, будто ничего не изменилось в жизни.
   Ступая на цыпочках и сам чувствуя, какой он большой, он входит на кухню, тихонько приоткрывает дверь и входит в комнату. Окна, как всегда, наглухо закрыты ставнями и затемнены. Сегодня топили плиту, - в доме нестерпимая духота. Коптилка, поставленная, чтобы не марать скатерти и чтобы была повыше, на старую опрокинутую жестяную банку, выделяет из мрака выпуклости и грани знакомых предметов.
   Мать, всегда такая аккуратная, почему-то сидит на разобранной ко сну постели в платье и прическе, сцепив положенные меж колен маленькие, смуглые, с утолщенными суставами руки, и смотрит на огонек коптилки.
   Как тихо в доме! Дядя Коля, теперь почти все дни пропадающий у своего приятеля инженера Быстринова, вернулся и спит, и Марина спит, а маленький племянник, наверно, давно уже спит, выпятив губы. Бабушка спит и даже не похрапывает. Даже тиканья часов не слышно. Не спит одна мама. Прекрасная моя!..
   Но главное - не поддаваться чувству... Вот так вот, молча, пройти мимо на цыпочках и лечь, а там сразу можно притвориться спящим...
   Большой, тяжелый, он на цыпочках подходит к матери, падает перед ней на колени и прячет в ее коленях свое лицо. Он чувствует ее руки на своих щеках, чувствует ее неподменимое тепло и едва уловимый, точно наносимый издалека девичий запах жасмина и другой, чуть горьковатый, то ли полыни, то ли листочков баклажана, - не все ли равно!..
   - Прекрасная моя! Прекрасная моя! - шепчет он, обдавая ее снизу светом своих глаз. - Ты же все, все понимаешь... прекрасная моя!
   - Я все понимаю, - шепчет она, склонившись к нему головой и не глядя на него.
   Он ищет ее глаза, а она все прячет глаза в его шелковистых волосах и шепчет, шепчет:
   - Всегда... везде... Не бойся... будь сильный... орлик мой... до последнего дыхания...
   - Будет, ну, будет... Спать пора... - шепчет он. - Хочешь, я выпущу их на волю?
   И он, как в детстве, нащупывает руками одну и другую скрепочки в ее волосах и начинает выбирать шпильки. Пряча лицо, она все клонит голову ему на руки, но он вынимает шпильки все до одной и выпускает ее косы, и они, развернувшись, падают с таким звуком, как падают яблоки в саду, и покрывают всю маму.

Вернуться к оглавлению


Глава сорок четвёртая

   Чтобы отлучиться на несколько дней в Нижне-Александровский, Ваня Земнухов должен был получить разрешение штаба.
   - Дело, понимаешь, не только в том, чтобы навестить дивчину, - говорил он Олегу. - Я уж давно планирую поручить ей всю организацию молодежи на казачьих хуторах, - говорил Ваня с некоторым смущением.
   Но Олег, казалось, пропустил мимо ушей выдвинутые Ваней столь непреложные мотивы.
   - Денек, два обожди, - сказал он. - Возможно, тебе другое задание будет... Нет, нет, т-там же, - вдруг с широкой улыбкой сказал Олег, заметив, что лицо Вани приняло замкнутое выражение. Оно всегда принимало замкнутое выражение, когда Ваня не хотел, чтобы догадались об истинных его чувствах.
   В последние дни Полина Георгиевна настойчиво требовала от Олега выдвинуть толкового парня в распоряжение Лютикова. Парень нужен был как связной по специальному маршруту Краснодон - Нижне-Александровский. И мысль Олега пала на Земнухова.
   Тетя Поля, передавая желание Филиппа Петровича, несколько раз подчеркивала:
   - Только нужен очень толковый, очень проверенный. Самый толковый и самый проверенный...
   И не далее как на другой день после разговора Земнухова с Олегом близорукий Ваня в тапочках на босу ногу и в повязанном на голове носовом платке с четырьмя торчащими ушками уже шагал по проселочной степной дороге, среди редких неубранных хлебов под нежарким солнцем.
   Весь охваченный сознанием важности своей миссии, сосредоточенный на мыслях, порожденных этой новой его ролью, - а сосредоточение на собственных мыслях было наиболее характерным состоянием близорукого Вани во время путешествия, - он шел по степи, шел через многие населенные пункты, почти не замечая того, что попадалось ему на пути.
   Человек со стороны, - если бы мог быть такой человек, - попав в сельские районы немецкой оккупации, был бы поражен необыкновенными мрачными и неожиданными по контрасту картинами, открывающимися его взгляду. Он встретил бы десятки и сотни пепелищ, где на месте сел, станиц, хуторов остались только остовы печей, да головни, да одинокая кошка на пригретом солнцем полуобгоревшем и прорастающем бурьяном крылечке. И встретил бы хутора, где даже не ступала немецкая нога, если не считать случайно забредших раз-другой мародеров-солдат.
   А были и такие села, где немецкая власть утвердилась так, как она считала наиболее выгодным и удобным для себя, где прямого военного грабежа, то есть грабежа, совершаемого проходящими частями армии, и всякого рода насилий и зверств было не больше и не меньше, чем это отпущено было историей для немецкого военно-оккупационного господства в России, где хозяйствование немцев было представлено, так сказать, в наиболее чистом виде.
   Именно к такого рода хуторам принадлежал хутор Нижне-Александровский, где у родни по материнской линии нашли приют Клава Ковалева и ее мать.
   Казак, у которого они жили, родной брат матери, до прихода немцев был рядовым колхозником. Он не был ни бригадиром, ни конюхом, а был тем обыкновенным колхозником, который работает со своей семьей в бригадах артели на общественном поле и живет с того, что вырабатывает на трудодни и получает со своей усадьбы.
   И Иван Никанорович, дядя Клавы, и вся его семья с момента прихода немцев испытали не больше и не меньше того, что отпустила история на рядовой обыкновенный крестьянский двор во время немецкого господства. Они были ограблены во время прохождения наступающей немецкой армии, ограблены в той мере, в какой их скот, птица и продовольственные запасы были на виду, то есть ограблены очень сильно, но не дочиста, так как нет ни одного крестьянина на свете, который обладал бы таким многовековым опытом в запрятывании своего добра в лихое время, как русский крестьянин.
   После того как прошла армия и начал устанавливаться "новый порядок" - Ordnung, Ивану Никаноровичу, как и другим, было объявлено, что земля, закрепленная за Нижне-Александровской артелью на вечное пользование, теперь, как и вся земля, будет собственностью немецкого государства. Но! - говорил устами рейхскомиссара из Киева "новый порядок" - Ordnung, - но эта земля, которую с такими трудами и испытаниями удалось соединить в одну большую артельную землю, теперь будет снова разделена на мелкие участки, которые перейдут в единоличное пользование каждого казака. Но! Это мероприятие будет проведено только тогда, когда все казаки и крестьяне будут иметь собственные сельскохозяйственные орудия и тягловую силу. А так как сейчас они не могут их иметь, земля останется в прежнем состоянии, но уже как собственность немецкого государства. Для обработки земли над хутором будет поставлен староста, русский, но от немцев, - и он был поставлен, - а крестьяне будут разбиты на десятидворки. Над каждой десятидворкой будет поставлен старший, русский, но от немцев, - и старшие были поставлены, - и за свою работу на этой земле крестьяне будут получать хлеб по определенной норме. А чтобы крестьяне работали хорошо, они должны знать, что только те из них, кто будет сейчас работать хорошо, получат потом участок земли в единоличное пользование.
   Для того чтобы хорошо работать на этой большой земле, немецкое государство пока что не может дать машин и горючего для машин и не может дать лошадей. Работники должны обходиться косами, серпами, тяпками, а в качестве тягловой силы использовать собственных коров. А кто будет жалеть своих коров, тот вряд ли может рассчитывать на получение земли в единоличное пользование в будущем. При всем том, что такой вид труда требовал особенно много рабочей силы, немецкая власть не только не стремилась сохранить эту силу на месте, а прилагала все меры к тому, чтобы наиболее здоровую и трудоспособную часть населения угнать в Германию.
   Ввиду того что немецкое государство не могло сейчас учесть своих потребностей в мясе, молоке, яйцах, оно взяло на первый случай с хутора Нижне-Александровского по одной корове с каждых пяти дворов, и по одной свинье с каждого двора, и еще пятьдесят килограммов картофеля, двадцать штук яиц и триста литров молока с каждого двора. Но! Так как может понадобиться и еще, - и эта надобность действительно постоянно возникала, - то казаки и крестьяне не могут резать свой скот и птицу для себя. А если уж в крайнем случае очень захочется зарезать свинью, то четыре двора, соединившись, могут зарезать ее, только они обязаны при этом сдать трех свиней немецкому государству.
   Для того чтобы взять все это из двора Ивана Никаноровича и его односельчан, кроме старших над десятидворками и старосты над хутором был учрежден аппарат районной сельскохозяйственной комендатуры во главе с зондерфюрером Сандерсом. И зондерфюрер, учитывая жаркий климат, подобно обер-лейтенанту Шприку, разъезжал по селам и хуторам в мундире и трусиках, и казачки при виде его крестились и плевались, как если бы они видели сатану. Эта районная сельскохозяйственная комендатура подчинялась еще более многолюдной окружной сельскохозяйственной комендатуре во главе с зондерфюрером Глюккером, который ходил, правда, в штанах, но уже сидел так высоко, что оттуда не спускался. А эта комендатура, в свою очередь, подчинялась ландвиртшафтсгруппе, или, сокращенно, группе "ля", во главе с майором Штандером. Эта группа была уже так предельно высоко, что ее просто никто не видел. Но и эта группа была только отделом виртшафтскоммандо 9, или, сокращенно, "викдо 9", во главе с доктором Люде. А уже виртшафтскоммандо 9 подчинялась, с одной стороны, фельдкомендатуре в городе Ворошиловграде, то есть, попросту говоря, жандармскому управлению, а с другой стороны - главному управлению государственных имений при самом рейхскомиссаре в городе Киеве.
   Чувствуя над собой всю эту лестницу все более обремененных чинами бездельников и воров, разговаривавших на непонятном языке, которых тем не менее надо было кормить, повседневно испытывая на себе плоды их деятельности, Иван Никанорович и его односельчане поняли, что немецкая фашистская власть не только зверская власть, - это уже было видно сразу, - а власть несерьезная, воровская и, можно сказать, глупая власть.
   И тогда Иван Никанорович и его односельчане, так же как и жители ближайших станиц и хуторов - Гундоровской, Давыдова, Макарова Яра и других, начали так поступать с немецкой властью, как только может и должен поступать уважающий себя казак с глупой властью, - они начали обманывать ее.
   Обман немецкой власти сводился главным образом к видимости работы вместо настоящей работы на земле и в развеивании по ветру, а если была возможность - в расхищении по собственным дворам того, что удалось выработать, и в утаивании скота, и птицы, и продовольствия. А чтобы сподручней было обманывать, казаки и крестьяне стремились к тому, чтобы старшие над десятидворками и старосты над хуторами и селами были своими людьми. Как всякая зверская власть, немецко-фашистская власть находила достаточно зверей, чтобы сажать их на место старост, но, как говорится, человек не вечен. Был староста, а вот его уже и нет, канул человек, как в воду.
   Клаве Ковалевой было восемнадцать лет, и она была далека от всех этих дел. Она только страдала оттого, что очень несвободно стало жить, и нельзя учиться, и нет подруг, и неизвестно, что с отцом. Она скрашивала свое время тем, что мечтала о Ване, мечтала в очень ясной, жизненной форме, - как вся эта неразбериха когда-нибудь кончится и они женятся, и у них будут дети, и они очень хорошо будут жить вместе с детьми.
   Еще она скрашивала свое время тем, что читала книжки, но очень трудно было доставать книжки в Нижне-Александровском. И когда она услышала, что на хутор прибыла новая, уже от новой районной власти, учительница взамен старой, успевшей эвакуироваться, Клава решила, что не зазорно будет попросить у этой учительницы книжек.
   Учительница жила при школе, в комнатке, где жила раньше старая учительница, - пользовалась даже ее мебелью и вещами, как болтали соседки. Клава постучалась и, не дождавшись ответа, отворила дверь своей полной сильной рукой и, уже войдя в комнату, выходившую на теневую сторону и занавешенную, искоса стала разглядывать, кто же тут есть. Учительница, нагнувшись вполоборота к Клаве, обметала крылом птицы подоконник, обернула голову, и вдруг одна из ее выгнутых густых бровей приподнялась, и женщина отпрянула, прижалась к подоконнику, потом выпрямилась и снова внимательно посмотрела на Клаву.
   - Вы...
   Она не договорила, виноватая улыбка появилась на лице ее, и она пошла навстречу Клаве.
   Это была стройная белокурая женщина, одетая в простое платье, с прямым, даже строгим взглядом серых глаз, губами, резко очерченными, но тем милее была простая, ясная улыбка, время от времени возникавшая на ее лице.
   - Шкаф, где была школьная библиотечка, разбит, - в школе стояли немцы. Страницы книжек можно видеть в совсем неподходящем месте, но кое-что осталось, мы с вами посмотрим, - говорила она, так правильно и чисто выговаривая фразу, как может выговаривать только хорошая русская учительница. - Вы здешняя?
   - Можно сказать, здешняя, - нерешительно сказала Клава.
   - Почему вы оговорились?
   Клава смутилась.
   Учительница прямо смотрела на нее.
   - Давайте присядем.
   Клава стояла.
   - Я видела вас в Краснодоне, - сказала учительница.
   Клава молча искоса глядела на нее.
   - Я думала, вы уехали, - сказала учительница со своей ясной улыбкой.
   - Я никуда не уезжала.
   - Значит, провожали кого-нибудь.
   - Откуда вы знаете? - Клава смотрела на нее сбоку с испугом и любопытством.
   - Знаю... Но вы не смущайтесь... Вы, наверно, думаете: приехала от немецкой власти и...
   - Ничего я не думаю...
   - Думаете. - Учительница засмеялась, даже лицо у нее порозовело. - Кого же вы проводили?
   - Отца.
   - Нет, не отца.
   - Нет, отца.
   - Ну хорошо, а отец ваш кто?
   - Служащий треста, - сказала Клава, вся багровея.
   - Садитесь, не стесняйтесь меня.
   Учительница ласково чуть дотронулась до руки Клавы. Клава села.
   - Ваш друг уехал?
   - Какой друг? - У Клавы даже сердце забилось.
   - Не скрывайте, я все знаю. - Из глаз учительницы совсем ушло строгое выражение, они искрились от смеха, доброго и задористого.
   "Не скажу, хоть зарежь!" - подумала Клава, вдруг свирепея.
   - Не знаю, про что вы говорите... Нехорошо так! - сказал она и встала. Учительница, уже не в силах сдерживать себя, громко смеялась, от
   удовольствия складывая и разнимая загорелые руки и клоня белокурую голову то на один бок, то на другой.
   - Милая вы моя... простите... у вас сердце наружу, - сказала она, быстро встала, сильным движением притянула Клаву за плечи и чуть прижалась к ней. - Я все шучу, вы меня не бойтесь. Я просто русская учительница, - жить-то ведь надо, а не обязательно учить злому, даже при немцах.
   В дверь сильно постучали.
   Учительница, отпустив Клаву, быстро подошла к двери и чуть приоткрыла ее.
   - Марфа... - сказала она негромко и радостно.
   Высокая, сильной кости женщина в ослепительно белой хустке и с черными от загара запылившимися босыми ногами, с дорожным узелком под мышкой вошла в комнату.
   - Здравствуйте, - сказала она, вопросительно взглянув на Клаву. - Живем вроде близко, и вон аж когда собралась проведать! - громко, с улыбкой, обнажившей крепкие зубы, сказала она учительнице.
   - Как вас зовут?.. Клава! Я проведу вас в класс, и вы присмотрите себе книжку. Только не уходите, я быстро освобожусь.
   - Что? Ну, что? - с волнением спрашивала Екатерина Павловна вернувшись.
   Марфа сидела, закрыв глаза большой натруженной загорелой рукой, горькая складка обозначилась в углах ее все еще молодых губ.
   - Не знаю, чи радость, чи горе, - сказала она, отняв руку. - Прийшов до мене хлопец с хутора Погорилого, каже - жив мой Гордий Корниенко, в плену. Катерина, дай мени совет! - сказала она, подняв голову, и заговорила по-русски. - На Погорелом, в лесхозе, пленные работают, под охраной, человек шестьдесят, рублять лес для армии, и мой Гордий там. Живут в бараке, отлучиться не можно... С голоду опух. Як мени быть? Чи пойти мени туда?
   - Как он дал знать тебе?
   - Там и вольные работают. Случилось так, что удалось ему шепнуть одному с хутора. А немцы не знают, що вин здешний.
   Екатерина Павловна некоторое время молча смотрела на нее. Это был один из тех случаев жизни, когда нельзя было дать совет. Марфа могла недели прожить на этом хуторе Погорелом и извести себя - и так и не увидеть мужа. В лучшем случае они могли увидеть друг друга издалека, но это прибавило бы к физическим страданиям ее мужа невыносимые нравственные мучения. И даже еды подбросить ему нельзя: можно себе представить, что это за барак для военнопленных!
   - Поступай по совести.
   - А ты б пошла? - спросила Марфа.
   - Я бы пошла, - со вздохом сказала Екатерина Павловна. - И ты пойдешь, а только напрасно...
   - Вот и я кажу - напрасно... Не пойду, - сказала Марфа и закрыла глаза рукою.
   - Корней Тихонович знает?
   - Каже, коли б разрешили ему с отрядом, могли б освободить...
   Лицо Екатерины Павловны приняло озабоченное и грустное выражение. Она знала, что партизанскую группу, которой командовал Корней Тихонович, нельзя использовать для этой побочной цели.
   Через Ворошиловградскую область проходили теперь важнейшие коммуникации немецкой армии. Все, решительно все, что находилось в распоряжении Ивана Федоровича, все, что вновь создавалось им, было направлено теперь на то, чтобы там, за сотни и сотни километров от Донбасса, была выиграна великая битва за Сталинград. Все партизанские отряды области, разбитые на множество мелких групп, действовали теперь по шоссейным, грунтовым и по трем железным дорогам, идущим на восток и на юг. И все-таки сил еще было мало. И Иван Федорович, местопребывание которого было известно теперь только Екатерине Павловне, Марфе Корниенко и связной Кротовой, переключал деятельность всех подпольных райкомов области на диверсии на дорогах.
   Екатерина Павловна хорошо знала это, потому что все бесчисленные нити связей пучком сходились в ее маленьких точных руках и уже только в виде одной нити шли от нее к Ивану Федоровичу. Вот почему она ничего не ответила на переданное Марфой косвенное предложение Корнея Тихоновича, хотя и понимала, что Марфа только и пришла к ней с этой тайной надеждой.
   Связь Екатерины Павловны с мужем была не непосредственной, а через Марфу, точнее - через квартиру Марфы.
   Екатерина Павловна, однако, не спросила об Иване Федоровиче: она знала, что, если Марфа ничего не сказала о нем - значит, вестей нет.
   Клава стояла у шкафа с книгами - это были книги, читанные в детстве, и грустно ей было от встречи с друзьями детства. Грустно было смотреть на черные пустые парты. Вечернее солнце косо падало в окна, и в его тихом и густом свете была какая-то грустная и зрелая улыбка прощания. Клаву даже не мучило больше любопытство, откуда знает ее учительница, - так грустно было Клаве жить на свете.
   - Выбрали кое-что? - Учительница прямо смотрела на Клаву, резко очерченные губы ее были плотно сжаты, но в серых глазах где-то, очень далеко, стояло печальное выражение. - Вот видите, жизнь-разлучница оборачивается иногда жестоко, - говорила она. - А в молодости мы живем суетно, не зная, что то, что нам дано, дано на всю жизнь... Если бы я могла снова стать такой, как вы, я бы уже это знала. Но я не могу даже вам передать это... Если ваш друг придет, обязательно познакомьте меня с ним.
   Екатерина Павловна не могла предполагать, что в это время Ваня Земнухов уже входил в Нижне-Александровский и входил с прямым поручением к ней, Екатерине Павловне.
   Ваня передал ей шифровку - отчет о деятельности Краснодонского подпольного райкома. А Екатерина Павловна на словах передала ему требование Ивана Федоровича о развертывании подпольной организации Краснодона в боевой партизанский отряд и об усилении диверсий на дорогах.
   - Передайте, что дела на фронте совсем не плохи. Может быть, очень скоро нам всем придется выступить с оружием в руках, - сказала Екатерина Павловна, пытливо вглядываясь в сидящего перед ней нескладного юношу, словно желая узнать, что же там кроется у него за очками.
   Ваня сидел, молчаливый, ссутулившийся, и беспрерывно поправлял рукой свои распадающиеся волосы. Но, если бы знала эта женщина, каким огнем пылала душа его!
   Все-таки они разговорились.
   - Страшно оборачиваются судьбы людей! - говорила Екатерина Павловна, только что выслушавшая от Вани мрачную повесть гибели Матвея Костиевича и Валько. - У Остапчука, как вы его называете, осталась семья у немцев и тоже, может быть, замучена, а не то бродит бедная женщина с детьми по чужим людям и все-таки надеется, придет же он когда-нибудь спасти ее и детей, а его уже и в живых нет... Или вот была у меня женщина... - Екатерина Павловна рассказала о Марфе и о ее муже. - Рядом, а даже повидаться невозможно. А потом погонят его куда-нибудь поглубже, и сгинет он... Какая же казнь справедлива за это им, этим!.. - сказала она, стиснув в кулак сильную маленькую руку.
   - Погорелый - это возле нас, там один наш парень живет, - сказал Ваня, вспомнив о Вите Петрове. Смутная мысль забродила в нем, но он даже себе еще не отдавал в ней отчета. - Пленных много? Охрана большая? - спрашивал он.
   - Попробуйте вспомнить, кто из наших людей, способных организовать других, остался еще в живых в Краснодоне? - вдруг спросила она в какой-то своей внутренней связи.
   Ваня назвал.
   - А из военных, осевших после окружения или по другим причинам?
   - Таких много. - Ваня вспомнил военных из числа раненых, спрятанных по квартирам: он знал от Сережки, что Наталья Алексеевна продолжает тайно оказывать им медицинскую помощь.
   - Вы скажите тем, кто вас послал, чтобы установили связи с ними и привлекли их... Они скоро, очень скоро понадобятся и вам. Понадобятся, чтобы командовать вами, молодыми. Народ вы хороший, но они старше вас, - сказала Екатерина Павловна.
   Ваня изложил свой план сделать у Клавы явочный пункт для связи "Молодой гвардии" с молодежью села и попросил помочь Клаве в этом.
   - Пусть лучше она не знает, кто я, - с улыбкой сказала Екатерина Павловна, - мы будем с ней просто дружить.
   - Но откуда вы все-таки знаете нас? - не вытерпел Ваня.
   - Этого я вам никогда не скажу, а то вы будете очень смущены, - сказала она, и лицо ее вдруг приняло лукавое выражение.
   - Что у вас за секреты? - ревниво спрашивала Клава у Вани, когда уже в полной темноте они сидели в горнице в доме Ивана Никаноровича и мама Клавы, давно, а особенно после событий на переправе, относившаяся к Ване, как к своему человеку в доме, спокойно спала на пышно взбитой, воздушной и жаркой до дурмана казачьей перине.
   - Ты умеешь держать тайну? - на ухо спросил Ваня.
   - Спрашиваешь...
   - Поклянись!
   - Клянусь.
   - Она сказала, что один наш краснодонец прячется поблизости, и просила передать родным, а потом разговорились по пустякам... Клава! - тихо и торжественно сказал он, взяв ее за руку. - Мы создали организацию молодежи для борьбы с захватчиками, вступишь в нее?
   - А ты в ней состоишь?
   - Конечно.
   - Конечно, вступлю! - Она приложила свои теплые-теплые губы к его уху.
   - Ведь я же твоя, понимаешь?
   - Я приму от тебя клятву. Мы писали ее с Олегом, и я знаю ее наизусть, и тебе придется ее выучить.
   - Я ее выучу, ведь я же совсем твоя...
   - Тебе придется организовать молодежь здесь и по ближайшим хуторам.
   - Я тебе все организую.
   - Ты не относись к этому так легкомысленно. В случае провала это грозит гибелью.
   - А тебе?
   - И мне.
   - Я готова погибнуть о тобой.
   - Но я думаю, нам лучше обоим остаться живыми.
   - Конечно, гораздо лучше.
   - Ты знаешь, мне постелили там, у ребят, надо идти, а то неудобно.
   - Ну, зачем тебе туда идти? Ведь я же твоя, ну, понимаешь, совершенно твоя, - шептала ему на ухо Клава своими теплыми губами.

Вернуться к оглавлению


Глава сорок пятая

   К концу сентября организация "Молодая гвардия" на Первомайском руднике, вместе с "Восьмидомиками" и районом шахты No 1-бис, была уже одной из наиболее крупных подпольных групп молодежи. Все, что было наиболее деятельного среди молодежи, учившейся в старших классах первомайской школы, было вовлечено в организацию.
   Первомайцы установили свой радиоприемник и выпускали сводки Информбюро и листовки, которые писали тушью на страничках школьных тетрадей.
   Сколько переживаний было с этим радиоприемником! В совершенно различных домах были обнаружены давно заброшенные, поломанные дешевые радиоприемники - и радиоприемники выкрали. Борис Главан, молдаванин, бежавший с родителями из Бессарабии и осевший в Краснодоне, - в группе звали его "Алеко", - взялся сконструировать из них один хороший радиоприемник. Но по дороге домой он был с отдельными частями аппаратов и лампочками схвачен на улице "полицаем".
   Главан разговаривал в полиции только на румынском языке, кричал, что полиция лишает всю его семью средств к существованию, поскольку весь этот материал нужен ему, чтобы делать зажигалки, и клялся, что он будет жаловаться командованию румынской армии: в Краснодоне всегда бывало на постое некоторое число румынских офицеров из проходящих частей. На квартире Главана было обнаружено несколько готовых зажигалок и несколько находящихся в производстве - он действительно подрабатывал на жизнь тем, что делал зажигалки. И полиция отпустила этого представителя союзной державы, хотя и отобрала у него части радиоприемников. Но он все-таки сделал радиоприемник из тех частей, что еще оставались.
   Первомайцы имели самостоятельные связи с ближними хуторами через Лилю Иванихину, которая, оправившись после плена, пошла работать учительницей на хутор Суходол. Они были главными поставщиками оружия, которое собирали по степи, совершая иногда очень дальние походы в районы боев на Донце, и крали его у останавливавшихся на постой немецких и румынских солдат и офицеров. Оружие это, после того как все юноши первомайцы, члены организации, были вооружены, сдавалось Сережке Тюленину и шло на склад, местонахождение которого было известно только Сережке и еще очень узкому кругу лиц.
   Подобно тому как душою всей организации "Молодая гвардия" были Олег Кошевой и Иван Туркенич, а душою организации в поселке Краснодон - Коля Сумской и Тоня Елисеенко, так душою организации на "Первомайке" были Уля Громова и Анатолий Попов.
   Толя Попов был назначен штабом командиром первомайской группы, и с его организационными навыками, обретенными в комсомоле, и с присущей ему серьезностью он привнес во все, что бы ни делала молодежь "Первомайки", дух ответственной дисциплины и решительной смелости, опирающейся на исключительно слаженную работу всех ребят.
   А Уля Громова была автором всех начинаний и автором большинства воззваний и листовок первомайцев. Только теперь стало видно, какой огромный моральный авторитет среди подруг и товарищей был накоплен этой девушкой еще с той поры, когда, равная среди равных, она училась со всеми и ходила в степь, и пела и танцевала, как все, и читала стихи, и водила пионеров, - высокая, стройная девушка с тяжелыми черными косами, с глазами, то брызжущими ясным сильным светом, то полными таинственной силы, скорее молчаливая, чем озорная, скорее ровная, чем страстная, но и та и другая вместе.
   Молодости свойственно судить о показном и подлинном, о живом и скучном, ложном и значительном не на основе изучения и опыта, а с первого взгляда, слова, движения. Уля не имела теперь подруг, приближенных к ней, она была равно внимательна, и добра, и требовательна ко всем. Но достаточно было девушкам видеть ее, обменяться с ней двумя-тремя словами, чтобы почувствовать, что это в Уле не от скудости душевной, а за этим стоит огромный мир чувств и размышлений, разных оценок людей, разных отношений к ним, и этот мир может проявить себя с неожиданной силой, особенно если заслужишь его моральное осуждение. Со стороны таких натур даже ровное отношение воспринимается как награда, - что же сказать, если они хоть на мгновение приоткроют свое сердце?
   И так же ровно она была со всеми юношами. Никто из них не только не мог сказать, что она более дружна с ним, чем с другим, - ни один из них внутренне не смел даже допустить этой возможности для себя. По одним ее взглядам, движениям каждый юноша понимал, что он имеет дело не с самолюбивым преувеличением своей личности и тем более не с бедностью чувств, а с тем цельным скрытым миром подлинных страстей, которые еще не нашли того, на кого они изольются полной великой чистой мерой, и которые не могут расходовать себя по капле. И Уля была окружена тем неосознанным бережным и бескорыстным обожанием ребят, которое выпадает на долю исключительно сильных и чистых девушек.
   Именно поэтому, а не только потому, что она была начитанна и умна, она естественно, свободно, даже незаметно для самой себя владела душами подруг и товарищей первомайцев.
   Девушки собрались у сестер Иванихиных, где они теперь большей частью собирались: они делали индивидуальные пакеты с перевязочным материалом для раненых.
   Перевязочный материал был похищен Любкой еще у тех офицеров и солдат медицинской службы, которые гуляли у нее, - она похитила его так, мимоходом, не придавая ему значения. Но Уля, узнав об этом, сразу пустила его в дело.
   - Каждый из наших мальчишек должен иметь при себе индивидуальный пакет, они ведь не то, что мы, им придется сражаться, - говорила она.
   И, должно быть, она кое-что знала, когда говорила:
   - Очень скоро придет время, когда мы выступим все. Тогда нам нужно будет много-много перевязочного материала...
   На самом деле Уля только передала своими словами то, что сказал Ваня Земнухов на заседании штаба. А откуда ему это было известно, она не знала.
   Так они сидели и делали пакеты, и даже Шура Дубровина, студентка, которую в былые времена считали необщественной, какой-то просто индивидуалисткой, принимала участие в этой работе, потому что она из любви к Майе Пегливановой тоже вступила в "Молодую гвардию". А тоненькая Саша Бондарева говорила:
   - Знаете, девушки, на кого мы все сейчас похожи? На старушек, которые когда-то работали на шахтах, а потом вышли на пенсию или на иждивение своих детей, - я их сколько насмотрелась у своей бабушки. Они вот так же, одна за другой, соберутся, бывало, у моей бабушки и сидят: одна вяжет, другая шьет, третья пасьянс кладет, четвертая помогает бабушке картошку чистить, - и молчат... Молчат, молчат, потом одна встанет, потянется и говорит: "А что, бабоньки, встряхнемси?" Бабки улыбнутся себе под нос, а другая скажет: "Да оно не грех бы встряхнуться". И тут у них уже идет складчина, по пятиалтынному с носу, - глядишь, и косушка на столе, много ли им нужно, бабкам-то? Выпьют по наперстку, подопрут щеки вот этак рукой и запоют: "Ой ты, колечко мое позлащенное..."
   - Ох, уж эта Сашка, и всегда она что-нибудь выкопает такое! - смеялись девушки. - Да уж не заспивать ли и нам что-нибудь такое, как те старушки?
   Но в это время пришла Нина Иванцова, - теперь она уже редко приходила просто так, посидеть с девушками, теперь она всегда приходила как связная от штаба, а где он был, этот штаб, и из кого он состоял, девушки не знали. Со словом "штаб" связано было у них представление о каких-то взрослых людях, которые сидят где-то в подполье - возможно, в блиндаже под землей, и стены вокруг увешаны картами, и сами эти люди вооружены, и они могут тут же по радио связаться с фронтом, а может быть, даже и с Москвой. И вот пришла Нина Иванцова и вызвала Улю на улицу, и девушки уже понимали, что, значит, Нина пришла с новым заданием. И действительно, через некоторое время Уля вернулась и сказала, что она должна отлучиться. Потом она отозвала Майю Пегливанову и сказала ей, чтобы индивидуальные пакеты дивчата разобрали по домам, а штук семь-восемь она отнесла бы к Уле, потому что они могут скоро понадобиться.
   Не прошло и четверти часа, как Уля, подобрав юбку и перекинув через плетень сначала одну, потом другую длинные стройные ноги, перелезла из своего садика в садик Поповых, где на высохшей травке в тени старой вишни лежали друг против друга на животе Анатолий Попов в узбекской шапочке на овсяного цвета волосах и Витя Петров с непокрытой темной головой и рассматривали карту района.
   Они издали заметили Улю, и, когда она подошла к ним, они, тихо переговариваясь, продолжали смотреть в карту. Уля небрежным движением выгнутой кисти руки закинула за спину косы, павшие ей на грудь, и, обрав по ногам юбку, опустилась возле на корточки, стиснув колени, и тоже стала смотреть в карту.
   Дело, которое было уже известно Анатолию и Виктору и ради которого была вызвана Уля, было первым серьезным испытанием для первомайцев: штаб "Молодой гвардии" поручил им освободить военнопленных, работавших в лесхозе на хуторе Погорелом.
   - Охрана далеко живет? - спрашивал Анатолий.
   - Охрана живет по правую сторону дороги, уже в самом хуторе. А барак на отлете слева, возле той рощи, помнишь? Там раньше склад был. Они только нары сделали да обнесли вокруг проволокой. И всего один часовой... Я думаю, охрану выгоднее не трогать, а снять часового... А жаль: следовало бы их всех передавить, - сказал Виктор со злым выражением.
   Виктор Петров сильно изменился с той поры, как погиб его отец. Он лежал в темной бархатной курточке и, мрачновато поглядывая на Анатолия своими смелыми глазами, покусывая сухую травинку, говорил как бы нехотя:
   - Ночью пленные на замке, но можно взять Главана с инструментом, он все сделает бесшумно.
   Анатолий поднял глаза на Улю.
   - Как твое мнение? - спросил он.
   Хотя Уля не слышала начала их разговора, она с тем мгновенным пониманием с полуслова, которое с самого начала их деятельности установилось у них само собой, сразу схватила сущность того, чем был недоволен Виктор.
   - Я Витю очень хорошо понимаю: правда, хотелось бы уничтожить охрану. Но мы еще не созрели для таких операций, - сказала она своим спокойным и свободным грудным голосом.
   - И я тоже так думаю, - сказал Анатолий. - Надо делать то, что проще и ближе всего ведет к цели.
   К вечеру другого дня они сошлись поодиночке в лесу под хутором Погорелым, на берегу Донца, пятеро - Анатолий и Виктор, их товарищи по школе Володя Рагозин, Женя Шепелев, самый младший из них, и Борис Главан. Все они были вооружены револьверами. У Виктора была еще старинная отцовская финка, которую он теперь всегда носил на поясе под бархатной курточкой. Борис Главан взял с собой щипцы-кусачки, "фомку" и отвертку.
   Стояла свежая безлунная звездная ночь ранней южной осени. Ребята лежали под правым крутым берегом реки. Кустарник, подступивший здесь к самому берегу, шевелился над ними, река чуть светлела и катилась почти бесшумно, только где-то пониже у обвалившегося берега тихие струи ее, то ли просачиваясь сквозь поры обвалившейся земли, то ли затягивая и вновь отпуская какую-то лозинку, издавали посасывающий и причмокивающий звук, будто теленок матку сосал. Противоположный низкий степной берег терялся в мутной, чуть серебристой мгле.
   Они дожидались полуночи, когда произойдет смена караула.
   Так была таинственна и прекрасна эта ночь ранней осени, с этой чуть серебристой туманной дымкой за рекой и с этим посасывающим и причмокивающим, каким-то детским звуком, что каждый из ребят не мог отделаться от странного чувства: неужели они должны будут расстаться и с рекой и с этим звуком и вступить в борьбу с немецким часовым, с какими-то проволочными заграждениями, запорами? Ведь и река и этот звук - все это было так близко и знакомо им, а то, что предстояло им сделать, они должны были делать впервые,
   - никто из них даже не представлял себе, как это будет. Но они скрывали друг от друга это чувство и шепотом говорили о том, что им было близко.
   - Витя, ты помнишь это место? Ведь это то самое, правда? - спрашивал Анатолий.
   - Нет, то чуть пониже, вон где обвалилось и сосет. Ведь мне пришлось с того берега плыть, я все боялся, что тебя стащит пониже, прямо в вир.
   - Задним числом сказать, я все-таки здорово перетрусил, - с детской улыбкой сказал Анатолий, - ведь я почти уже захлебнулся.
   - Мы с Женькой Мошковым выходим из лесу и - ах, черт тебя дери! И я, главное, еще плавать не умел, - сказал очень худой, долговязый парень Володя Рагозин в насунутой на глаза кепке с таким длинным козырьком, что совсем не видно было его лица. - Нет, если бы Женька Мошков не кинулся с обрыва прямо в одежде, тебе его бы не вытянуть, - сказал он Виктору.
   - Конечно, не вытянуть, - сознался Виктор. - А что было еще слышно о Мошкове?
   - Ничего, - сказал Рагозин. - Да что, младший лейтенант, да еще в пехоте! Это же самый низовой командир, они, брат, гибнут, как семечки...
   - Нет, у вас Донец - тихий, вот у нас Днестр - это да, речка! - приподнявшись на локте, сказал Боря Главан, блеснув во тьме белыми зубами. - Быстрый! Красавец! У нас если утонешь, так не спасешься, и потом, слушай, что это у вас за лес? Мы тоже в степи живем, но у нас такой лес по Днестру! Осокори, тисы - не обхватишь, вершины - под самое небо...
   - Вот ты бы там и жил, - сказал Женя Шепелев. - Это все-таки возмутительно, что людям не удается жить там, где им нравится... Все эти войны и вообще... А то бы жили каждый, где кому нравится. Нравится в Бразилии - пожалуйста. Я бы себе жил спокойно в Донбассе. Мне лично тут очень нравится.
   - Нет, слушай: если уж хочешь жить действительно спокойно, приезжай в мирное время к нам в Сороку, уездный наш город, а еще лучше в мое село, у него, брат, и название громкое, историческое - Царь- град, - сказал Главан, тихо смеясь. - Только приезжай, знаешь, не на хлопотную должность. Не дай бог, скажем, на должность уполномоченного Заготскота! Приезжай председателем местного общества Красного Креста. Будешь содержать одни парикмахерские, делать совершенно нечего, знай винцо попивай. Нет, ей-богу, должность на зависть! - весело говорил Главан.
   - Тише ты, развеселился! - добродушно сказал Анатолий.
   И снова они услышали этот посасывающий и причмокивающий звук на реке.
   - Пора... - сказал Анатолий.
   И то простое, естественное чувство природы и счастья жизни, которое только что владело ими, сразу их покинуло.
   Краем просеки, огибая открытые делянки, гуськом, во главе с Виктором, знавшим здесь каждый куст, они вошли в рощу, за которой стоял невидный отсюда барак. Здесь они полежали немного, прислушались. Удивительная тишина стояла вокруг. Виктор сделал знак рукой, и они поползли.
   И вот они лежали уже на самой опушке рощи. Барак, высокий, с односкатной крышей, чернел перед ними, обыкновенный барак, но в нем содержались люди, и он казался угрюмым, ужасным. Местность вокруг барака была уже совершенно голая. Слева от барака темнела фигура часового. Еще левее шла дорога, а за нею начинались домики хутора, но их не видно было отсюда.
   Еще около получаса оставалось до смены караула, и все это время они лежали, не отводя взора от темной неподвижной фигуры часового.
   Наконец они услышали нараставший откуда-то спереди слева звук шагов и, еще не видя идущих, услышали, как два человека, отбивая шаг, вышли на дорогу и приближаются к ним. Это были разводящий и сменный. Их темные фигуры приблизились к часовому, который, заслышав их, застыл в позе "смирно".
   Послышались приглушенная немецкая команда, бряцание оружия, стук каблуков о землю. Две фигуры отделились, и снова послышался звук шагов по укатанной дороге, он все удалялся, стал глуше, исчез в ночи.
   Анатолий чуть повернул голову к Жене Шепелеву, но Тот уже отползал в глубь рощи. Женя должен был пройти окраиной хутора и занять сторожевую позицию возле домика, где жила охрана.
   Часовой ходил вдоль заграждения взад и вперед, взад и вперед, как волк у решетки. Он ходил быстрыми шагами, закинув за плечо винтовку на ремне, и слышно было, как он потирает ладони: наверно, ему было холодно со сна.
   Анатолий нащупал руку Виктора, неожиданно горячую, и тихо пожал ее.
   - А может, вдвоем? - прошептал он, вдруг приблизив губы к его уху.
   Это была уже дружеская слабость. Виктор отрицательно помотал головой и пополз вперед.
   Анатолий, Борис Главан и Володя Рагозин затаив дыхание следили за ним и за часовым. При каждом шорохе, который производил Виктор, им казалось, что он обнаружил себя. Но Виктор все дальше уползал от них, вот его бархатная курточка слилась с местностью, его уже не видно и не слышно было. Казалось, вот-вот должно произойти это, и они все следили за темной фигурой часового, но часовой ходил вдоль заграждения взад и вперед, и ничего не происходило; казалось, что прошло уже очень много времени и скоро начнет светать...
   Как в детской полузабытой игре, еще в пионерские времена, когда так хотелось перехитрить стоявшего на посту товарища, Виктор полз, припав к земле, но не волоча брюхо, а по очереди передвигая ставшие необыкновенно гибкими руку, потом ногу и опять руку и ногу. Когда часовой шел в направлении к нему, Виктор замирал; когда часовой уходил, Виктор снова полз, сдерживая себя, чтобы не ползти быстро.
   Сердце его сильно билось, но страха не было в душе его. До того момента, как он начал ползти, он все заставлял себя думать об отце, чтобы снова и снова вызвать мстительное чувство. Но теперь он совершенно забыл об этом: все его душевные силы ушли на то, чтобы незаметно подкрасться к часовому.
   Так он дополз до угла проволочного заграждения, прямоугольником оцеплявшего барак, и замер. Часовой дошел до противоположного угла и повернул обратно. Виктор достал финку, взял ее в зубы и пополз навстречу часовому. Глаза его так привыкли к темноте, что он видел даже проволоку, и ему казалось, что, наверно, часовой тоже привык к темноте и, когда подойдет вплотную к нему, увидит его на земле. Но часовой дошел до прохода в проволочном заграждении и остановился. Виктор знал, что это не обычный проход, а с каким-то приспособлением, похожим на оплетенные колючей проволокой козлы. Виктор напряженно ждал, но часовой, не снимая винтовки из-за плеча, сунул руки в карманы штанов и так застыл - спиной к бараку, чуть склонив голову.
   И вдруг Виктору показалось то самое, что казалось и его друзьям, с замиранием сердца ждавшим его действий, - ему показалось, что прошло много времени и скоро начнет светать. И, не думая уже о том, что часовому теперь легче его увидеть и особенно услышать, потому что звуки собственных шагов уже не заглушали часовому других звуков, Виктор пополз прямо на него. Не более двух метров разделяло их, а часовой все стоял так, засунув руки в карманы, с винтовкой за плечом, склонив голову в пилотке, чуть покачиваясь. Виктор не помнил, сделал ли он еще несколько ползучих движений, или сразу вскочил, но он был уже на ногах сбоку от часового и занес финку. Часовой открыл глаза и быстро повернул голову, - это был сильно пожилой, худой немец, обросший щетиной. Глаза его приняли безумное выражение, и он, не успев вытащить рук из карманов, издал странный тихий звук:
   - Ых...
   Виктор изо всей силы ударил его финкой в шею, левее подбородка. Финка по самую рукоять вошла во что-то мягкое за ключицей. Немец упал, и Виктор упал на него и хотел ударить еще раз, но немец уже задергался, и кровь пошла у него изо рта. Виктор отошел в сторону и бросил окровавленную финку. И вдруг его начало рвать с такой силой, что он зажал себе рот рукавом левой руки, чтобы не было слышно, как его рвет.
   В это время он увидел перед собой Анатолия, который совал ему финку и шептал:
   - Возьми, останется примета...
   Виктор спрятал финку, а Рагозин схватил его под руку и сказал:
   - На дорогу!..
   Виктор вынул револьвер и вместе о Рагозиным выбежал на дорогу, и они залегли здесь.
   Боря Главан, боясь в темноте запутаться в этих козлах с колючей проволокой, с профессиональной быстротой работая щипцами-кусачками, сделал проход между двумя столбами в заграждении. Вместе с Анатолием они кинулись к дверям барака. Главан ощупал запор, - это был обычный железный засов на замке. Главан сунул "фомку" в петлю замка и сломал его. Они отодвинули засов и в страшном волнении открыли дверь. Их обдало донельзя спертым, смрадно-теплым воздухом. Люди проснулись, кто-то шевелился справа и слева и впереди от них, кто-то испуганно спрашивал спросонок.
   - Товарищи... - сказал Анатолий и от волнения не мог больше ничего сказать.
   Раздалось несколько приглушенных радостных возгласов, на них зашикали.
   - Уходите лесом к реке и дальше вверх и вниз по реке, - сказал Анатолий, овладев собой. - Есть здесь Гордей Корниенко?
   - Есть! - ответил кто-то из группы копошившихся тел.
   - Идите домой к жене... - Анатолий вышел из барака и стал у дверей.
   - Голубь... Спасибо... Избавители... - доносилось до Анатолия.
   Передние побежали было к козлам, опутанным проволокой, но Главан перехватил их и направил в проход в заграждении. Пленные устремились в проход. Вдруг кто-то сбоку схватил Анатолия обеими руками за плечо и зашептал исступленно-радостно:
   - Толя?.. Толя?..
   Анатолий, вздрогнув, приблизил лицо к самому лицу человека, державшего его.
   - Мошков Женя... - сказал Анатолий, почему-то даже не удивившись.
   - Узнал тебя по голосу, - сказал Мошков.
   - Обожди... Уйдем вместе...
   Было еще далеко до рассвета, когда отделившиеся от других ребят Анатолий, Виктор и Женя Мошков, босой, в каких-то вонючих лохмотьях, с колтуном на голове, присели на дне узкой, поросшей кустарником балке отдохнуть.
   Теперь казалось просто чудом, что они освободили из плена Мошкова, о котором только что перед этим говорили на берегу Донца. Несмотря на усталость, Анатолий был радостно возбужден. Он все вспоминал то один, то другой момент операции, завершившейся так удачно, хвалил Виктора и Главана и других ребят, то опять возвращался к тому, как это они освободили Женю Мошкова. Виктор отвечал мрачно, односложно, а Мошков все время молчал. В конце концов Анатолий тоже смолк. В балке было очень темно и тихо.
   И вдруг где-то ниже по Донцу занялось зарево. Оно занялось сразу, охватив большую часть неба, которое над местом пожара все более провисало, как красный полог; даже в балке стало светло.
   - Где это? - тихо спросил Виктор.
   - Возле Гундоровской, - сказал Анатолий после некоторого молчания. - Это Сережка, - сказал он, понизив голос. - Скирды жгут. Он теперь их каждую ночь жжет.
   - Учились в школе, видели перед собой такой широкий, ясный путь жизни, и вот чем вынуждены заниматься! - вдруг с силой сказал Виктор. - И выхода другого нет...
   - Ребята! Неужто ж я свободен? Ребята! - хрипло сказал Женя Мошков и, закрыв лицо руками, пал на пересохшую траву.

Вернуться к оглавлению


Глава сорок шестая

   Наступило время, когда даже бездомные люди со своими тачками опасались передвигаться по шоссейным и грунтовым дорогам и брели проселками или прямо по степи, - так часто стали подрываться на минах грузовые и легковые машины и цистерны с бензином.
   Не успевала схлынуть молва о крупной аварии где-нибудь на шоссе между Матвеевым Курганом и Новошахтинском на юге, как уже накатывалась новая - о гибели целого транспорта с бензином между Старобельском и Беловодском на севере.
   Вдруг взлетел на воздух железобетонный мост через речку Крепенку на главном шоссе сталинградского направления, и даже нельзя было понять, как это могло получиться: мост находился в крупном населенном пункте Боково-Платово и хорошо охранялся немцами. А через несколько дней обрушился в реку громадный железнодорожный мост возле Каменска на магистрали Воронеж - Ростов. Взрыв этого моста, на охране которого был занят взвод немецких автоматчиков с четырьмя станковыми пулеметами, был так силен, что гул взрыва докатился ночью до Краснодона.
   Олег догадывался, что взрыв этот произведен, должно быть, совместными усилиями подпольных партийных организаций Краснодона и Каменска. Он догадывался об этом потому, что недели за две до того, как произошел взрыв, Полина Георгиевна вновь потребовала от имени Лютикова связного для направления в Каменск.
   Олег выделил Олю Иванцову.
   В течение двух недель Оля ни разу не появлялась в орбите деятельности "Молодой гвардии", хотя Олег знал от Нины, что Оля несколько раз возвращалась домой в Краснодон и опять уходила. Она вновь возникла на квартире Олега через два дня после того, как произошел этот знаменитый взрыв, и скромно приступила к исполнению своих повседневных обязанностей связной штаба "Молодой гвардии". Олег понимал, что ее ни о чем нельзя расспрашивать, но иногда ловил себя на том, что с любопытством и интересом вглядывается в ее лицо. Но она словно не замечала этого, была все так же ровна, спокойна, малоразговорчива. Неподвижное лицо ее с неправильными сильными чертами, очень редко освещавшееся улыбкой, было точно нарочно создано для хранения тайн.
   К этому времени на дорогах района и далеко за его пределами действовали уже три постоянные боевые группы "Молодой гвардии".
   Одна группа - на дороге между Краснодоном и Каменском; она нападала преимущественно на легковые машины с немецкими офицерами. Руководил этой группой Виктор Петров.
   Вторая группа - на дорогах Ворошиловград - Лихая; она нападала на машины-цистерны: уничтожала водителей и охрану, а бензин выпускала в землю. Руководил этой группой освобожденный из плена Женя Мошков, лейтенант Красной Армии.
   И третья группа - группа Тюленина, которая действовала повсюду. Она задерживала немецкие грузовые машины с оружием, продовольствием, обмундированием и охотилась за отбившимися и отставшими немецкими солдатами,
   - охотилась даже в самом городе.
   Бойцы групп сходились на задание и расходились после него поодиночке; каждый держал свое оружие в определенном месте в степи, закопанным.
   С освобождением из плена Мошкова "Молодая гвардия" получила еще одного опытного руководителя.
   Оправившийся после лишений, перенесенных им, плотный, крепенький, как дубок, Мошков ходил неторопливо, развалистой походкой, с обмотанным вокруг шеи вязаным шарфом, очень толстившим его, обутый в сапоги и калоши, снятые им с подходящего по росту "полицая", убитого во время разгрома полицейского участка на хуторе Шевыревка. Сердитый на вид, он был добряк в душе. Пребывание в армии, особенно после того, как он был принят на фронте в партию, приучило его к выдержке и самодисциплине.
   Он поступил по своей специальности слесаря все в тот же механический цех мастерских при дирекционе No 10 и по предложению Лютикова был введен в штаб "Молодой гвардии".
   Несмотря на то, что "Молодая гвардия" имела уже за своими плечами несколько громких боевых дел, ничто не говорило о том, что немцы озабочены существованием этой организации.
   Подобно тому как ручьи и реки образуются в результате незаметного для глаза мельчайшего движения подземных вод, так и действия "Молодой гвардии" незаметно вливались в глубоко скрытое широкое движение миллионов людей, стремившихся вернуться к своему естественному состоянию, в каком они находились до прихода немцев. И в этом изобилии направленных против немцев больших и малых поступков и дел долгое время немцы не видели особого следа "Молодой гвардии".
   Фронт отодвинулся теперь так далеко, что немцам, стоявшим в Краснодоне, этот город представлялся чуть ли не глухой заштатной провинцией германского райха. Если бы не действия партизан на дорогах, казалось бы, что здесь навеки утвердился "новый порядок".
   Все притихло на фронтах войны - на западе и востоке, на севере и на юге, точно прислушиваясь к раскатам великой Сталинградской битвы. И в ежедневных кратких сообщениях на протяжении сентября, потом октября о боях в районе Сталинграда, и в районе Моздока было уже что-то настолько привычное и постоянное, что казалось - так уже всегда и будет.
   Совсем прекратился поток пленных, которых гнали через Краснодон с востока на запад. Но с запада на восток все продолжали двигаться немецкие и румынские воинские части, обозы, пушки и танки; они уходили и уже не возвращались, а все шли новые, и в Краснодоне постоянно дневали и ночевали немецкие, румынские солдаты и офицеры, и тоже казалось, что уже всегда так и будет.
   В доме Коростылевых и Кошевых несколько дней стояли одновременно немецкий офицер, летчик-"ас", возвращавшийся на фронт из отпуска после ранения, и румынский офицер с денщиком - веселым малым, который говорил по-русски и крал что ни попадя, вплоть до головок чеснока и рамок от семейных фотографий.
   Офицер- румын в форме салатного цвета, при галстуке и с золотыми витыми погончиками был маленький, с черными усиками и глазками навыкате, очень подвижен, даже кончик его носа находился в постоянном движении. Обосновавшись в комнатке дяди Коли, он все дни проводил вне дома, ходил по городу в штатской одежде, обследуя шахты, учреждения, воинские части.
   - Что это твой хозяин в штатском ходит? - спросил дядя Коля денщика, с которым у него установились почти приятельские отношения.
   Веселый денщик надул щеки, хлопнул по ним ладошками, выстрелив воздухом, как в цирке, и очень добродушно сказал:
   - Шпион!..
   После этого разговора дядя Коля уже никогда не мог найти своей трубки.
   Немецкий "ас" расположился в большой комнате, вытеснив Елену Николаевну к бабушке, а Олега в сарай. Это был крупный белый мужчина с красными глазами, весь в орденах за бои над Францией и за Харьков. Он был феерически пьян, когда его привели сюда из комендатуры, и он провел здесь несколько дней только потому, что продолжал пить и днем и ночью и никак не мог протрезвиться. Он стремился вовлечь в свое пьянство все население дома, кроме румын, существования которых он просто не замечал, он буквально секунды не мог просуществовать без собеседников. На невыносимом немецко-русском языке он пояснял, как он побьет сначала большевиков, потом англичан, потом американцев и как тогда уже все будет хорошо. Но под конец пребывания он впал в предельную мрачность.
   - Сталинград!.. Ха!.. - говорил он, подымая багровый указательный палец. - Большевик стреляйт... пу! Мне капут!.. - И мрачные слезы выступали на его красных веках...
   Перед отъездом он протрезвился ровно настолько, чтобы настрелять себе из маузера кур по дворам. Ему некуда было их спрятать, он связал их за ноги, и они лежали у крыльца, пока он собирал свои вещи.
   Румын-денщик подозвал Олега, надул щеки, выстрелил воздухом, как в цирке, и указал на кур.
   - Цивилизация! - сказал он добродушно.
   И Олег уже никогда не видел больше своего перочинного ножика.
   При "новом порядке" в Краснодоне образовались такие же "сливки общества", как в каком-нибудь Гейдельберге или Баден-Бадене, - целая лестница чинов, положений. На вершине этой лестницы стояли гауптвахтмайстер Брюкнер, вахтмайстер Балдер и глава дирекциона лейтенант Швейде. Привыкший работать в раз навсегда определенной и со всех сторон предусмотренной чистенькой обстановке немецких предприятий, он сам не заметил, как превратил в своеобразную программу хозяйствования высказанное им когда-то Баракову недоумение по поводу положения дел в подведомственных ему предприятиях. В самом деле, если рабочих нет, механизмов нет, инструментов нет, транспорта нет, крепежного леса нет, да и шахт-то, собственно говоря, нет, то в таком случае и угля нет. И он аккуратно справлял свою должность только в том смысле, что регулярно по утрам проверял, дают ли русские конюхи овес немецким лошадям дирекциона, и подписывал бумаги. Остальное время он с еще большей энергией посвящал собственному птичнику, свинарнику и коровнику и устройству вечеринок для чинов немецкой администрации.
   Немного пониже на ступеньках этой лестницы стояли Фельднер, заместитель Швейде, обер-лейтенант Шприк и зондерфюрер Сандерс в своих трусиках. Еще ниже - начальник полиции Соликовский и бургомистр Стаценко, очень солидный, пьяный с утра, в определенный час аккуратно шагавший с зонтиком по грязи в городскую управу и так же аккуратно возвращавшийся из нее, будто он действительно чем-то управлял. А на самом низу лестницы находился унтер Фенбонг со своими солдатами, и они-то все и делали.
   Как бесприютен и несчастен был любимый шахтерский городок, когда хлынули октябрьские дожди! Весь в грязи, без топлива, без света, лишенный заборов, с вырубленными палисадниками, с выбитыми окнами в пустых домах, из которых вещи были выкрадены проходящими солдатами, а мебель - чинами немецкой администрации, обставлявшими свои квартиры. Люди не узнавали друг друга, встречаясь, - так все исхудали, обносились, прожились. И бывало, даже самый простой человек внезапно останавливался посреди улицы или просыпался ночью в постели от мысли: "Да неужели все это правда? Не сон ли это? Не наваждение? Уж не сошел ли я с ума?"
   И только вдруг неизвестно откуда возникшая на стенке дома или на телеграфном столбе маленькая, мокрая от дождя листовка, обжигавшая душу огненным словом "Сталинград", да грохот очередного взрыва на дороге вновь и вновь говорили людям: "Нет, это не сон и не наваждение, это правда. И борьба идет!"
   В один из таких дней, когда крупный осенний дождь с ветром лил уже несколько суток, Любка была доставлена из Ворошиловграда немецкой серой машиной низкой посадки, и молодой лейтенант, немец, выскочив первым, подержал ей дверцу и откозырял, когда она, не оглядываясь, с чемоданчиком в руке взбежала на крыльцо родного дома.
   На этот раз Евфросинья Мироновна, мать ее, не выдержала и, когда они ложились спать, сказала:
   - Ты бы поостереглась, Любушка... Простые люди, знаешь, что говорят? "Больно она к немцам близка..."
   - Люди так говорят? Это хорошо, это, мамочка, мне даже очень удобно, - сказала Любка, засмеялась и уснула, свернувшись калачиком.
   На другое утро Ваня Земнухов, узнавший об ее приезде, почти бегом пронесся на длинных ногах громадным пустырем, отделявшим его улицу от "Восьмидомиков", и в грязи по колено, окоченевший от дождя, вскочил в большую горницу к Шевцовым, даже не постучавшись.
   Любка одна-одинешенька, держа перед собой в одной руке маленькое зеркальце, а в другой то поправляя свои нерасчесанные, развившиеся локоны, то оглаживая у талии простое зеленое домашнее платьице, ходила по диагонали по комнате босиком и говорила примерно следующее:
   - Ах ты, Любка-Любушка! И за что так любят тебя мальчишки, я просто не понимаю... И чем же ты хороша собой? Фу! Рот у тебя большой, глазки маленькие, лицо неправильное, фигурка... Ну, фигурка, правда, ничего... Нет, фигурка определенно ничего... А так, если разобраться... И хотя бы ты гналась за ними, а то ведь совершенно нет. Фу! Гнаться за мальчишками! Нет, я просто не понимаю...
   И, склоняя перед зеркальцем голову то на один бок, то на другой, потряхивая кудрями, она, звонко отбивая босыми ногами, пошла чечеткой по диагонали комнаты, напевая:
   Любка-Любушка,
   Любушка- голубушка...
   Ваня, с невозмутимым спокойствием наблюдавший за ней, посчитал, что пришло время кашлянуть.
   Любка, не только не растерявшись, а приняв скорее выражение вызывающее, медленно опустила зеркало, повернулась, узнала Ваню, сощурила голубые глаза и звонко рассмеялась.
   - Судьба Сережки Левашова мне совершенно ясна, - сказал Ваня глуховатым баском, - ему придется добывать тебе черевички у самой царицы...
   - Ты знаешь, Ваня, это просто удивительно, я даже тебя больше люблю, чем этого Сережку! - говорила Любка с некоторым все же смущением.
   - А я так плохо вижу, что, откровенно говоря, мне все девушки кажутся на одно лицо. Я различаю их по голосу, и мне нравятся девушки с голосами низкими, как у дьякона, а у тебя, понимаешь, он как-то колокольчиком! - невозмутимо говорил Ваня. - У тебя дома кто есть?
   - Никого... Мама у Иванцовых.
   - Присядем. И отложи зеркало, чтобы меня не нервировать... Любовь Григорьевна! За своими повседневными делами задумывалась ли ты над тем, что близится двадцать пятая годовщина Великой Октябрьской революции?
   - Конечно! - сказала Любка, хотя, по совести сказать, она об этом просто забыла.
   Ваня склонился к ней и что-то шепнул ей на ухо.
   - Ах, здорово! Вот молодцы-то! Придумали чего! - И она от всего сердца поцеловала Ваню прямо в губы, и он чуть не уронил очки от смущения.
   - ...Мамочка! Тебе приходилось в жизни красить какие-нибудь носильные вещи?
   Мать смотрела на Любку не понимая.
   - Скажем, была у тебя белая кофточка, а ты хочешь, чтобы она стала... синяя.
   - Как же, приходилось, доню.
   - А чтоб была красная, тоже приходилось?
   - Да это и все равно, какая краска...
   - Научи меня, мамочка, может быть, я себе что-нибудь покрашу.
   - ...Тетя Маруся, тебе не приходилось перекрашивать одежду из одного цвета в другой? - спрашивал Володя Осьмухин у своей тетки Литвиновой, жившей с детьми в домике неподалеку от Осьмухиных.
   - Конечно, Вова, приходилось.
   - Ты не могла бы мне покрасить в красный цвет две-три наволочки?
   - Они же, бывает, очень красятся, Вовочка, у тебя будут щеки красные и уши.
   - Нет, я не буду на них спать, я их буду днем надевать, просто для красоты...
   - ...Папа, я уже убедился, что ты прекрасно делаешь краски не только для дерева, а даже для металла. Не можешь ли ты покрасить в красный цвет одну простыню? Понимаешь, опять просят меня эти подпольщики: "Дай нам одну красную простыню". Ну, что ты им скажешь! - так говорил Жора Арутюнянц отцу.
   - Покрасить можно. Но... все-таки простыня! А мама? - с опаской отвечал отец.
   - В конце концов уточните между собой вопрос, кто из вас главный в доме
   - ты или мама? В конце концов!.. Вопрос ясен: нужна абсолютно красная простыня...
   После того как Валя Борц получила записку от Сережки, Валя никогда не заговаривала с ним об этой записке, и он никогда не спрашивал ее. Но с того дня они были уже неразлучны. Они стремились друг к другу, едва только занимался день. Чаще всего Сережка первый появлялся на Деревянной улице, где не только привыкли к худенькому пареньку с жесткой курчавой головой, ходившему босиком даже в эти холодные дождливые дни октября, а полюбили его
   - и Мария Андреевна и особенно маленькая Люся, хотя он большей частью молчал в их присутствии.
   Маленькая Люся даже спросила однажды:
   - Почему вы так не любите ходить в ботинках?
   - Босому танцевать легче, - с усмешкой сказал Сережка.
   Но после того он уже приходил в ботинках, - он просто не мог найти времени, чтобы их починить.
   В один из дней, когда среди молодогвардейцев внезапно пробудился интерес к окраске материи, Сережка и Валя должны были, уже в четвертый раз, разбросать листовки во время киносеанса в летнем театре.
   Летний театр, в прошлом клуб имени Ленина, помещался в дощатом высоком длинном здании с неуютной, всегда открытой сценой, перед которой в дни сеансов опускалось полотно. Люди сидели на некрашеных длинных скамьях, врытых в землю, - уровень их повышался к задним рядам. После занятия Краснодона немцами здесь демонстрировались немецкие фильмы, большей частью военно-хроникальные; иногда выступали бродячие эстрадные труппы с цирковыми номерами. Места в театре были не нумерованы, входная плата одинакова для всех; какое место занять, зависело от энергия и предприимчивости зрителя.
   Валя, как всегда, пробралась на ту сторону зала, ближе к задним рядам, а Сережка остался по эту сторону от входа, ближе к передним. И в тот момент, как потух свет и в зале еще шла борьба за места, они веером пустили листовки в публику.
   Раздались крики, взвизгивания. Листовки расхватали. Сережка и Валя сошлись в обычном условном месте, возле четвертого от сцены столба, подпиравшего здание. Народу, как всегда, было больше, чем мест. Сережка и Валя остались среди зрителей в проходе. В тот момент, как из будки на экран пал синий с искрами, пыльный конус света, Сережка чуть тронул локтем локоть Вали и указал глазами левее экрана. Закрывая всю эту часть сцены, с верхней рампы свисало большое темно-красное, с белым кругом и черной свастикой посредине, немецко- фашистское знамя, оно чуть колыхалось от движения воздуха по залу.
   - Я - на сцену, а ты выйдешь с народом, заговоришь с билетершей... Если пойдут зал убирать, задержи - хоть минут на пять, - шепнул Сережка Вале на ухо.
   Она молча кивнула головой.
   На экране, поверх немецкого названия фильма, возникла, белыми буквами, надпись по-русски: "Ее первое переживание".
   - Потом к тебе? - спросил Сережка с некоторой робостью.
   Валя кивнула головой.
   Едва потух свет перед последней частью, Сережка отделился от Вали и исчез. Он исчез бесследно, как мог исчезать только один Сережка. Нигде в проходах, где стояли люди, не заметно было никакого движения. Все-таки ей любопытно было, как он сделает это. Валя стала продвигаться ближе к выходу, не спуская глаз с маленькой дверцы справа от экрана, через которую Сережка только и мог незаметно проникнуть на сцену. Сеанс кончился. Публика с шумом повалила к выходу, зажегся свет, а Валя так ничего и не увидела.
   Она вышла из театра с толпой и остановилась против выхода, под деревьями. В парке было темно, холодно, мокро, листья еще не все опали и от влаги перемещались с таким звуком, будто вздыхали. Вот уже последние зрители выходили из театра. Валя подбежала к билетерше, нагнулась, будто ища что-то на земле в прямоугольнике слабого света, падающего из зрительного зала через распахнутую дверь.
   - Вы не находили здесь кошелька, маленького, кожаного?
   - Что ты, девушка, где мне искать, только народ вышел! - сказала пожилая билетерша.
   Валя, нагибаясь, щупала пальцами то там, то здесь растоптанную ногами грязь.
   - Он непременно где-нибудь здесь... Я, как вышла, достала платок, немного отошла, смотрю - кошелька нет.
   Билетерша тоже стала смотреть вокруг.
   В это самое время Сережка, забравшийся на сцену не через дверцу, а прямо через перильца оркестра, оттуда, со сцены, изо всей силы дергал знамя, пытаясь сорвать его с верхней рампы, но что-то держало. Сережка вцепился повыше и, подпрыгнув, повис на согнутых руках. Знамя оборвалось, и Сережка едва не упал вместе с ним в оркестр.
   Он стоял на сцене один перед полуосвещенным пустым залом с широко распахнутой дверью в парк и аккуратно, не торопясь, свертывал огромное фашистское знамя - сначала вдвое, потом вчетверо, потом в восемь раз, чтобы его можно было поместить за пазухой.
   Сторож, закрывавший снаружи вход в будку механика, вышел из темноты на свет, падавший из зала, к билетерше и Вале, искавшим кошелек.
   - Свет! Будто не знаешь, что за это бывает! - сердито сказал сторож. - Туши, будем запирать...
   Валя кинулась к нему и схватила его за борта пиджака.
   - Родненький, одну секундочку! - сказала она умоляюще. - Кошелек уронила, ничего не видно будет, одну секундочку! - повторила она, не выпуская его пиджака.
   - Где же его тут найдешь! - сказал сторож, смягчившись, невольно шаря глазами вокруг.
   В это мгновение мальчишка в глубоко насунутой на глаза кепке, невообразимо пузатый, на тоненьких, особенно тоненьких по сравнению с его пузом ногах, выскочил из пустого театра, взвился в воздух, дрыгнул этими тоненькими ногами, издал жалобный звук:
   - Ме-е-е- е...
   И растворился во мраке.
   Валя успела еще лицемерно сказать:
   - Ах, какая жалость!..
   Но смех так распирал ее, что она закрыла лицо руками и, давясь, почти побежала от театра.

Вернуться к оглавлению


Глава сорок седьмая

   После объяснения Олега с матерью ничто уже не противостояло его деятельности: весь дом был вовлечен в нее, родные были его помощниками, и мать была первой среди них.
   Никто не мог бы сказать, в каком тигле сердца сплавилось у этого шестнадцатилетнего юноши, что-то из самого ценного опыта старших поколений, незаметно почерпнутое из книг, из рассказов отчима, а особенно внушаемое ему теперь его непосредственным руководителем, Филиппом Петровичем Лютиковым, - как сплавилось это в его сердце с испытанным им и его товарищами собственным опытом первых поражений и первых осуществленных замыслов. Но по мере развертывания деятельности "Молодой гвардии" Олег обретал все большее влияние на своих товарищей и сам все больше сознавал это.
   Он был настолько общителен, жизнелюбив, непосредствен, что не только мысль о господстве над товарищами, но даже простое невнимание к ним, к их мнению и опыту были противны его душе. Но он все более сознавал, что успех или неуспех их деятельности во многом зависит от того, насколько он, Олег, среди всех своих друзей сможет все предусмотреть или ошибется. Он был всегда возбужденно-деятелен, всегда весел и в то же время аккуратен, расчетлив, требователен. Там, где дело касалось его одного, в нем еще сказывался мальчишка, - ему хотелось самому расклеивать листовки, жечь скирды, красть оружие и бить немцев из-за угла. Но он уже понимал выпавшую на его долю ответственность за все и за всех и смирял себя.
   Он был связан дружбой с девушкой старше его, девушкой необыкновенной простоты, бесстрашной, молчаливой и романтичной, с этими тяжелыми темными завитками волос, спускавшимися на ее круглые сильные плечи, с красивыми, смуглыми до черноты руками и с этим выражением вызова, страсти, полета в раскрылии бровей над карими широкими глазами. Нина Иванцова угадывала каждый его взгляд, движение и - беспрекословно, бесстрашно, точно - выполняла любое его поручение.
   Всегда занятые то листовками, то временными комсомольскими билетами, то планом какой-нибудь местности, они могли часами молчать друг возле друга не скучая. А если уж они говорили, они летели высоко над землей: все созданное величием человеческого духа и доступное детскому взору проносилось перед их воображением. А иногда им было так беспричинно весело вдвоем, что они только смеялись - Олег безудержно, по-мальчишески, потирая кончики пальцев, просто до слез, а она с девической, тихой, доверчивой веселостью, а то вдруг женственно, немного даже загадочно, будто таила что-то от него.
   Однажды, сильно смущенный, он попросил у Нины разрешения прочесть ей стихи.
   - Чьи, твои? - спросила она удивленно.
   - Нет. Ты послушай...
   Он начал, еще больше заикаясь, но после первых строк вдруг овладел собой:

    Пой, подруга, песню боевую,
   Не унывай и не грусти,
   Скоро наши дорогие
   Краснокрылые орлы
   Прилетят, раскроют двери
   Всех подвалов и темниц.
   Слезы высохнут на солнце
   На концах твоих ресниц.
   Снова станешь ты свободна,
   Весела, как Первый май.
   Мстить пойдем, моя подруга,
   За любимый милый край...


   - Здесь я еще не все доделал, - сказал Олег, снова засмущавшись. - Здесь должно быть, как мы пойдем в армию вместе... Ты хотела бы?
   - Это ты мне посвятил? Мне, да?.. - сказала она, обдавая его светом своих сияющих глаз. - Я сразу поняла, что это твои. Почему ты раньше не говорил, что пишешь?
   - Я стеснялся, - сказал он с широкой улыбкой, довольный тем, что стихи ей понравились. - Я давно пишу. Но я никому не показываю. Я больше всего Вани стесняюсь. Ведь он, знаешь, как пишет! А я что... У меня, я чувствую, размер не выдержан, да и рифму я с трудом подбираю, - говорил он, счастливый признанием его стихов Ниной.
   Да, так случилось, что в этот самый тяжелый период жизни Олег вошел в самую счастливую пору расцвета всех своих юношеских сил.
   Шестого ноября, в канун Октябрьского праздника, днем, штаб "Молодой гвардии" собрался в полном составе на квартире Кошевого с участием связных - Вали Борц, Нины и Оли Иванцовых. Олег решил ознаменовать этот день торжественным принятием в комсомол Радика Юркина.
   Радик Юркин уже не был тем мальчиком с тихими, кроткими глазами, который сказал Жоре Арутюнянцу: "Ведь я привык рано ложиться". После своего участия в казни Фомина Радик Юркин был включен в боевую группу Тюленина и участвовал в ночных нападениях на немецкие грузовые машины. Он довольно уверенно сидел на стуле у двери и прямо, не мигая, смотрел в окно напротив, через комнату, пока Олег произносил вступительную речь, а потом Тюленин давал характеристику ему, Радику. Иногда в нем пробуждалось любопытство, что же это за люди вершат его судьбу. И он переводил свой спокойный взгляд из-под длинных серых ресниц на членов штаба, сидевших вокруг большого обеденного стола, накрытого, как на званом обеде. Но две девушки - одна светлая, другая черная - сейчас же начинали так ласково улыбаться ему, и обе они были так хороши собой, что Радик вдруг чувствовал прилив необыкновенного смущения и отводил взгляд.
   - Б-будут вопросы к товарищу Радику Юркину? - спросил Олег.
   Все молчали.
   - Пусть биографию расскажет, - сказал Ваня Туркенич.
   - Расскажи б-биографию.
   Радик Юркин встал и, глядя в окно, звонким голосом, каким он отвечал урок в классе, сказал:
   - Я родился в городе Краснодоне в тысяча девятьсот двадцать восьмом году. Учился в школе имени Горького... - На этом и кончалась биография Радика Юркина, но он сам чувствовал, что этого мало, и менее уверенно добавил: - А как немцы пришли, теперь уже не учусь...
   Все опять помолчали.
   - Общественных обязанностей не нес? - спросил Ваня Земнухов.
   - Не нес, - с глубоким мальчишеским вздохом сказал Радик Юркин.
   - Задачи комсомола знаешь? - снова спросил Ваня, уставившись в стол сквозь свои роговые очки.
   - Задача комсомола - бить немецко-фашистских захватчиков, пока не останется ни одного, - очень четко сказал Радик Юркин.
   - Что ж, я считаю, парень вполне политически грамотный, - сказал Туркенич.
   - Конечно, принять! - сказала Любка, всем сердцем болевшая за то, чтобы все вышло хорошо у Радика Юркина.
   - Принять, принять!.. - сказали и другие члены штаба.
   - Кто за то, чтобы принять в члены комсомола товарища Радика Юркина? - с широкой улыбкой спросил Олег и сам поднял руку.
   Все подняли руки.
   - Ед-диногласно, - сказал Олег и встал. - Подойди сюда...
   Радик слегка побледнел и подошел к столу меж раздвинувшимися, чтобы дать ему место, и серьезно смотревшими на него Туркеничем и Улей Громовой.
   - Радик! - торжественно сказал Олег. - По поручению штаба вручаю тебе временный комсомольский билет. Храни его, как собственную честь. Членские взносы будешь уплачивать в своей пятерке. А когда вернется Красная Армия, райком комсомола обменяет тебе этот временный билет на постоянный...
   Радик протянул тонкую загорелую руку и взял билет. Билет был того же размера, что и взаправдашный, сделан из плотной бумаги, на какой чертят планы и карты, сложен вдвое. На лицевой стороне вверху маленькими скачущими типографскими буквами было напечатано: "Смерть немецким оккупантам!" Немного ниже: "Всесоюзный Ленинский Коммунистический Союз Молодежи". Еще ниже, немного покрупнее: "Временный комсомольский билет". На развороте билета слева написаны были фамилия, имя и отчество Радика, год его рождения; ниже - время вступления в комсомол: "6 ноября 1942 года", еще ниже - "Выдан комсомольской организацией "Молодая гвардия" в г.Краснодоне. Секретарь: Кашук". На правой стороне билета были расчерчены графы для уплаты членских взносов.
   - Я зашью его в курточку и буду всегда носить с собой, - сказал Радик чуть слышно и спрятал билет во внутренний карман курточки.
   - Можешь идти, - сказал Олег.
   Все поздравили Радика Юркина и пожали ему руку.
   Радик вышел на Садовую. Дождя не было, но было очень ветрено и холодно. Близились сумерки. Этой ночью Радик должен был возглавить группу из трех ребят для проведения большого праздничного задания. Чувствуя у себя на груди билет, Радик с суровым и счастливым выражением лица пошел по улице домой. На спуске ко второму переезду, у здания районного исполкома, где помещалась теперь сельскохозяйственная комендатура, Радик, чуть подобрав нижнюю челюсть, раздвинул губы и издал пронзительный свист - просто так, чтобы немцы знали, что он существует на свете.
   Этой ночью не только Радик Юркин, а почти вся организация участвовала в большом праздничном задании.
   - Не забудьте: кто освободится, прямо ко мне! - говорил Олег. - Кроме первомайцев!
   Первомайцы устраивали на квартире сестер Иванихиных октябрьскую вечеринку.
   В комнате остались Олег, Туркенич, Ваня Земнухов и связные - Нина и Оля. Лицо Олега вдруг выразило волнение.
   - Д-девушки, м-милые, п-пора, - сказал он, сильно заикаясь. Он подошел к двери в комнату Николая Николаевича и постучал. - Тетя Марина! П-пора...
   Марина в пальто, повязывая на ходу платок, вышла из комнаты, за ней дядя Коля. Бабушка Вера и Елена Николаевна тоже вышли из своей комнаты.
   Марина, Оля и Нина, одевшись, вышли из дома - они должны были обеспечить охрану ближайших улиц.
   Опасная это была дерзость: пойти на это в такой час, когда в домах не спали и люди еще ходили по улицам, но разве можно было упустить это?!
   Сумерки сгустились. Бабушка Вера опустила затемнение и зажгла коптилку. Олег вышел во двор к Марине. Она отделилась от стены дома.
   - Нема никого.
   Дядя Коля высунулся из форточки и, оглядевшись, протянул Олегу конец провода. Олег прицепил его к шесту и повесил шест на провод возле самого столба, так, что и шест и столб слились в темноте.
   Олег, Туркенич и Ваня Земнухов сидели в комнате дяди Коли, у письменного стола, держа наготове карандаши. Бабушка Вера, прямая, с непроницаемым выражением, и Елена Николаевна, подавшись вперед, с наивным и немного испуганным выражением лица, сидели поодаль на кровати, обратив глаза к аппарату.
   Только дядя Коля с его спокойными, точными руками мог так сразу, бесшумно включиться в нужную волну.
   Они включились прямо в овации. Разряды в воздухе не давали расслышать голос, который говорил:
   - Товарищи! Сегодня мы празднуем двадцатипятилетие победы Советской революции в нашей стране. Прошло двадцать пять лет с того времени, как установился у нас Советский строй. Мы стоим на пороге следующего, двадцать шестого года существования Советского строя...
   Туркенич с лицом спокойным и серьезным и Ваня, приблизив очки почти к самой тетрадке, быстро записывали. Записывать не трудно было: Сталин говорил не торопясь. Иногда он смолкал на некоторое время, и слышно было, как он наливает в стакан воду, ставит стакан на место. Все же первое время все их душевные силы уходили на то, чтобы ничего не упустить. Потом они приспособились к ритму речи, и тогда сознание необыкновенности, почти невозможности того, в чем они участвуют, овладело каждым из них.
   Тот, кто не сидел при свете коптилки в нетопленной комнатке или в блиндаже, когда не только бушует на дворе осенняя стужа, - когда человек унижен, растоптан, нищ, - кто не ловил окоченевшей рукой у потайного радио свободную волну своей родины, тот никогда не поймет, с каким чувством слушали они эту речь из самой Москвы.
   - ...людоед Гитлер говорит: "Мы уничтожим Россию, чтобы она больше никогда не смогла подняться". Кажется, ясно, хотя и глуповато.
   Смех в большом зале, донесшийся сюда, мгновенно вызвал улыбки на их лицах, бабушка Вера даже прикрыла рот рукою.
   - У нас нет такой задачи, чтобы уничтожить Германию, ибо невозможно уничтожить Германию, как невозможно уничтожить Россию. Но уничтожить гитлеровское государство - можно и должно... Наша первая задача в том именно и состоит, чтобы уничтожить гитлеровское государство и его вдохновителей.
   Буря аплодисментов вызвала потребность выразить и себя в шумном движении, но они не могли этого сделать и только переглядывались. Все, что неосознанно жило в патриотическом чувстве этих людей, от шестнадцатилетнего мальчика до старой женщины, - все это возвращалось к ним теперь, облеченное в простую, прямую правду фактов и цифр.
   Это они, простые люди, на долю которых выпали такие немыслимые страдания и мучения, говорили сейчас всему миру:
   - Гитлеровские мерзавцы... насилуют и убивают гражданское население оккупированных территорий нашей страны, мужчин и женщин, детей и стариков, наших братьев и сестер... Только низкие люди и подлецы, лишенные чести и павшие до состояния животных, могут позволить себе такие безобразия в отношении невинных, безоружных людей... Мы знаем виновников этих безобразий, строителей "нового порядка в Европе", всех этих новоиспеченных генерал-губернаторов и просто губернаторов, комендантов и подкомендантов. Их имена известны десяткам тысяч замученных людей. Пусть знают эти палачи, что им не уйти от ответственности за свои преступления и не миновать карающей руки замученных народов...
   Это говорила их надежда и месть...
   Дыхание огромного мира, окружающего их маленький городок, затоптанный в грязи сапогами вражеских солдат, мощное содрогание родной земли, биение ночной Москвы врывались в комнату и наполняли их сердца счастьем сознания своей принадлежности к этому миру...
   Шум оваций покрывал каждую здравицу речи.
   - Нашим партизанам и партизанкам - слава!
   - Вы слышали!.. - воскликнул Олег, глядя на всех блестящими, счастливыми глазами.
   Дядя Коля выключил радио, и вдруг наступила страшная тишина. Только что это было, и вот уже нет ничего... Позванивает форточка. Осенний ветер свистит за окном. Они сидят одни в полутемной комнатке, и сотни километров горя отделяют их от мира, который только что прошумел...

Вернуться к оглавлению


Глава сорок восьмая

   Ночь была так черна, что, вплотную соткнувшись лицами, нельзя было видеть друг друга. Сырой, холодный ветер мчался по улицам, завихряясь на перекрестках; он погромыхивал крышами, стонал по трубам, свистел в проводах, дудел в столбах. Нужно было знать город так, как они, чтобы по невылазной грязи, во тьме, выйти точно к проходной будке...
   Обычно на этом отрезке дороги - от ворошиловградского шоссе до клуба имени Горького - ходил ночью дежурный "полицай". Но, видно, грязь и стужа загнали его куда-нибудь под крышу.
   Проходная будка была сложена из камня, - это была не будка, а целая башня с зубцами наверху, как в замке, внизу была конторка и проход на территорию шахты. Направо и налево от башни шла высокая каменная стена.
   Они были точно созданы для того, чтобы проделать это вдвоем, - широкоплечий Сергей Левашов и Любка со своими сильными ногами и легкая, как огонь. Сергей выставил колено и протянул Любке руки. Она, не видя их, сразу попала в них своими маленькими ручками и тихо засмеялась. Она поставила ногу в ботике на колено к нему и в то же мгновение была уже у него на плечах и положила руки на каменную ограду. Он крепко держал ее за ноги повыше ботиков, чтобы она не упала. Платье ее билось над его головой, как флаг. Она легла животом на ограду, держась с той стороны за стену поджатыми под грудь руками: руки у нее были недостаточно сильные, чтобы подтянуть Сергея, но в такой позе она смогла удержаться, когда он, крепко взявшись за ее талию и упираясь ногами в стену, сам подтянулся на руках и быстрым сильным движением перенес одну, потом другую руку на стену. Теперь Любке осталось только освободить ему место, - он был уже рядом с ней.
   Поверхность толстой стены была ребром и мокрая - очень легко было соскользнуть. Но Сергей стоял крепко, прислонившись лбом к стене башни и распластав по ней руки. Теперь Любка уже сама взлезла ему на плечи по спине,
   - все-таки он был очень силен. Зубцы башни оказались на уровне ее груди, и она легко влезла на башню. Ветер так рвал ее платье и жакет, что казалось - вот-вот сбросит ее. Но теперь самое трудное было позади...
   Она вынула из-за пазухи сверточек, нащупала шпагат, продетый сквозь оборку с узкого края, и, не давая развернуться на ветру, прикрепила к флагштоку. И только она отпустила, ветер подхватил это с такой яростной силой, что у Любки забилось сердце от волнения. Она достала второй, меньший, сверточек и надвязала у самого подножия флагштока так, что это было уже внутри, за зубцами. Таким же образом, по спине Сергея, она спустилась на стену, но не решилась спрыгнуть в грязь и села, свесив ноги. Сергей спрыгнул и снизу тихо позвал ее, подставив руки. Она не видела его, а только чувствовала его по голосу. У нее вдруг замерло сердце, - она протянула вперед руки, зажмурила глаза и прыгнула. Она упала ему прямо в руки и обняла его за шею, и он подержал ее так некоторое время. Но она высвободилась, спрыгнула на землю и, дыша ему в лицо, возбужденно зашептала:
   - Сережка! Захватим гитару, а?
   - Идет! И я переоденусь, ты меня всего вывозила своими ботиками, - сказал он, счастливый.
   - Ни-ни! Примут нас, какие есть! - Она весело засмеялась.
   Вале и Сережке Тюленину достался центр города - самый опасный район: немецкие часовые стояли у здания райисполкома, у здания биржи, "полицай" дежурил у дирекциона, под горой была жандармерия. Но тьма и ветер благоприятствовали им. Сережка облюбовал пустующий дом "бешеного барина", и, пока Валя дежурила с той стороны дома, что была обращена к райисполкому, Сережка взобрался по гнилой лестнице, приставленной к чердаку, должно быть, еще в те времена, когда жив был "бешеный барин", - и все обстряпал в пятнадцать минут.
   Вале было очень холодно, и она рада была, что все так быстро кончилось. Но Сережка, склонившись к самому ее лицу и смеясь, тихо сказал:
   - А у меня еще один в запасе. Давай - на дирекцион!
   - А полицай?
   - А пожарная лестница?
   В самом деле, пожарная лестница была со стороны, противоположной главному подъезду.
   - Пошли, - сказала она.
   В чернильной тьме они спустились на железнодорожную ветку и долго шли по шпалам. Вале казалось, что они идут уже к Верхнедуванной, но это было не так: Сережка видел в темноте, как кошка.
   - Вот здесь, - сказал он. - Только иди за мной, а то слева косогор и вылезешь прямо на школу полицаев...
   Ветер бушевал среди деревьев парка, стучал голыми ветками и кропил Валю и Сережку холодными каплями с веток. Сережка уверенно и быстро вел ее из аллеи в аллею, и Валя догадалась, что они подошли к школе, - так сильно грохотала крыша.
   Вот уже не слышно стало дрожания железной лестницы, по которой поднимался Сережка. Его все не было и не было... Валя стояла одна в темноте у подножия лестницы. Как бесприютна и ужасна была эта ночь с этим стуком голых веток! И какие слабые, беспомощные в этом темном, ужасном мире были ее мама и она, Валя, и маленькая Люся... А отец? Что, если он бредет сейчас где-нибудь без крова, полуслепой?.. Валя представила себе все огромное пространство донецкой степи, взорванные шахты, мокрые городки и поселки без света, с этими жандармериями... Вдруг ей показалось, что Сережка никогда не спустится с этой грохочущей крыши, и мужество покинуло ее. Но в это мгновение она почувствовала дрожание лестницы, и лицо ее приняло холодное и независимое выражение.
   - Ты здесь?.. - Он улыбался в темноте.
   Она почувствовала, что он протянул к ней руку, и подала свою. Рука его была холодна, как ледышка. Что только он не переносил, - худенький, в дырявых ботинках, в которых он уже столько часов ходил по грязи, - наверно, они были полны воды, - в старенькой, прохудившейся курточке нараспашку?.. Обеими руками она взяла его за щеки, они тоже были холодные, как ледышки.
   - Ты же совсем окоченел, - сказала она, не отнимая рук от его лица.
   Он мгновенно притих, и так они постояли некоторое время. Только голые ветки стучали. Потом он прошептал:
   - Больше не будем кружить... Отойдем немного да через забор...
   Она отняла руки.
   Они подошли к домику Олега с той стороны, где жили соседи. Вдруг Сережка схватил Валю за руку, и они оба прижались к стенке. Валя, ничего не понимавшая, подставила ему ухо к самым губам.
   - Шли двое навстречу. Услышали нас и тоже остановились... - прошептал он.
   - Показалось!
   - Нет, стоят...
   - Давай отсюда во двор!
   Но едва они обогнули дом со стороны соседей, как Сережка опять остановил Валю: те двое проделали то же с противоположной стороны дома.
   - Тебе почудилось, наверно...
   - Нет, стоят.
   Открылась дверь и в квартире Кошевых, кто-то вышел и наткнулся на людей, от которых прятались Сережка и Валя.
   - Любка? Чего вы не заходите? - раздался тихий голос Елены Николаевны.
   - Тсс...
   - Свои! - сказал Сережка и, схватив Валю за руку, повлек за собой.
   В темноте послышался тихий смех Любки. И она с Сергеем Левашовым с гитарой и Сережка и Валя, давясь от смеха и хватая друг друга за руки, вбежали на кухню к Кошевым. Они были такие мокрые, грязные и такие счастливые, что бабушка Вера подняла длинные костлявые руки в цветастых рукавах и сказала:
   - Рятуйте, люди добрые!
   За всю их жизнь не было у них такой вечеринки, как эта, при свете коптилок, в нетопленной комнате, в городе, где уже более трех месяцев господствовали немцы.
   Было удивительно, как все молодые люди, двенадцать человек, уместились на одном диване. Тесно прижавшись один к другому и склонившись головами, они по очереди читали вслух доклад, и лица их невольно выражали то, что одни испытали сегодня, сидя у радио, а другие - в этом ночном походе по грязи. Лица их выражали одновременно то любовное чувство, которое связывало некоторых из них и словно током передавалось другим, и то необыкновенное счастливое чувство общности, которое возникает в юных сердцах при соприкосновении с большой человеческой мыслью, а особенно той мыслью, которая выражает самое важное в их жизни сейчас. На их лицах было такое счастливое выражение дружбы, и светлой молодости, и того, что все будет хорошо... Даже Елена Николаевна чувствовала себя молодой и счастливой среди них. И только бабушка Вера, оперев худое лицо на смуглую ладонь, с какой-то боязнью и неожиданным чувством жалости неподвижно смотрела на молодых людей с высоты своей старости.
   Молодые люди прочли доклад и задумались. На лице бабушки появилось лукавое выражение.
   - Ой, гляжу я на вас, хлопцы та дивчата, - сказала она, - та хиба ж так можно? Такой великий праздник! Дивиться на стол! Та не вже ж та горилка только для красы! Треба ж ее выпить!
   - Ой, бабуня, ты ж у меня краще всех!.. К столу, к столу!.. - закричал Олег.
   Главное было - не сильно орать, и всем было очень смешно хором шикать на того, кто повышал голос. Решили все-таки по очереди дежурить возле дома, и очень смешно было выгонять на дежурство того, кто любезничал с соседом или соседкой или просто очень развеселился.
   Белоголовый Степа Сафонов в обычном состоянии мог говорить о чем угодно, но, если ему приходилось выпить немного вина, он мог говорить только о любимом предмете. Веснушчатый носик Степы Сафонова покрылся бисеринками пота, и он стал рассказывать своей соседке Нине Иванцовой о птице фламинго. Все на него зашикали, и его немедленно выгнали на дежурство. Он вернулся как раз в тот момент, когда сдвинули в сторону стол и Сергей Левашов взял гитару.
   Сергей Левашов играл в той русской небрежной манере, особенно распространенной среди русских мастеровых, при которой вся поза и особенно лицо исполнителя выражают полную безучастность к тому, что происходит: он не смотрит на танцующих, не смотрит на зрителей и, уж конечно, не смотрит на инструмент, он не смотрит ни на что в особенности, а руки его сами собой выделывают такое, что так и хочется пуститься в пляс.
   Сергей Левашов взял гитару и заиграл какой-то модный перед войной заграничный бостон. Степа Сафонов кинулся к Нине, и они закружились.
   В этом заграничном танце Любка-артистка была, конечно, лучше всех. Но из мужчин на первом месте был Ваня Туркенич, высокий, стройный, галантный - настоящий офицер. И Любка танцевала сначала с ним, а потом с Олегом, который считался одним из лучших танцоров в школе. А Степа Сафонов все не отпускал притихшую, словно одеревеневшую Нину, и танцевал с ней все танцы, и очень подробно объяснял Нине, насколько разнится оперение у самца фламинго и у самки фламинго и сколько самка фламинго кладет яиц.
   Вдруг лицо у Нины стало красное и некрасивое, и она сказала:
   - Мне с тобой, Степа, совершенно неудобно танцевать, потому что ты маленький и мне на ноги наступаешь и все время треплешься.
   И она вырвалась от него и убежала.
   Степа Сафонов устремился было к Вале, но она уже пошла с Туркеничем. Тогда он подхватил Олю Иванцову. Она была спокойная, серьезная девушка и и еще более молчаливая, чем ее сестра, и Степа уже мог совершенно безнаказанно рассказывать ей о необыкновенной птице.
   Все же он не забыл обиды и в один из удобных моментов поискал Нину глазами. Она танцевала с Олегом. Олег уверенно и спокойно кружил ее крупное, сильное тело, и улыбка сама собой выступала на губах у Нины, глаза у нее стали счастливые, и она была необыкновенно хороша собой.
   Бабушка Вера не выдержала и закричала:
   - Ото ж мени танцы! И що воны такое придумали у той заграницы! Сережа, давай гопака!..
   Сергей Левашов, даже не поведя бровью, перешел на гопака. Олег, в два прыжка проскочив всю комнату, подхватил бабушку за талию, и она, нисколько не сконфузившись, с неожиданной в ней легкостью так и понеслась вместе с ним, выстукивая башмаками. Только по тому, как плавно кружился над полом темный подол ее юбки, видно было, что бабушка танцует умеючи - бережно и лихость у нее не столько в ногах, сколько в руках, а особенно в выражении Лица...
   Ни в чем так свободно не проявляется народный характер, как в песне и в пляске. Олег с выражением лукавства, которое у него было не в губах и даже не в глазах, а где-то в подрагивающих кончиках бровей, с расстегнутым воротом рубахи, с выступившими на лбу под волосами капельками пота, свободно и почти недвижимо держа крупную голову и плечи, шел вприсядку с такой - оторви голову! - удалостью, что в нем, как в его бабушке, сразу стал виден природный украинец.
   Белозубая, черноокая красавица Марина, ради праздника надевшая на себя все свои монисты, не утерпела, топнула каблуком, развела руки, будто выпустила что-то дорогое, и вихрем пошла вокруг Олега. Но дядя Коля настиг ее, а Олег снова подхватил бабушку за талию, и они понеслись в две пары, стуча каблуками.
   - Ой, помрешь, стара! - вдруг крикнула вся раскрасневшаяся бабушка и упала на диван, обвеваясь платочком.
   Все зашумели, задвигались, захлопали, танец прервался, но Сергей Левашов, безучастный ко всему, еще играл гопака, будто все это его вовсе не касалось, и вдруг оборвал на половине лада, положив руки на струны.
   - Украина забила! - вскричала Любка. - Сережка! Давай нашу поулошную!
   И не успел Сергей Левашов тронуть струны, как она уже пошла "русскую", сразу выдав такого дробота своими каблучками, что уже ни на что нельзя было смотреть, как только на ее ноги. Так она прошла, плавно неся голову и плечи, и вышла перед Сережкой Тюлениным, топнула ногой и отошла назад, предоставив ему место. Сережка с тем безучастным выражением лица, с которым не только играют, а и пляшут русские мастеровые люди, небрежно пошел на Любку, тихо постукивая рваными и много раз чиненными башмаками. Так он прошелся в меру и снова вышел на Любку, топнул и отступил. Она, выхватив платочек, пошла на него, топнула и поплыла по кругу, с незаметным искусством неся неподвижную голову и только вдруг одаряя зрителя каким-то едва заметным, небрежным чутошным поворотом, в котором, казалось, участвует только один носик. Сережка ринулся за ней и давай чесать нога за ногу все с тем же безучастным выражением, с опущенными руками, но с такой беззаветной преданностью делу, какую его ноги выражали с небрежной и немного комичной старательностью.
   Любка, круто сломав ритм вслед за зачастившей гитарой, вдруг повернулась на Сережку, но он все наступал на нее, с такой отчаянностью, с такой безнадежной любовной яростью оттопывая башмаками, что от башмаков стали отлетать кусочки засохшей грязи.
   Особенностью его танца было предельное чувство меры, - это была удаль, но удаль, глубоко запрятанная. А Любка черт знает что выделывала своими полными, сильными ногами, лицо ее порозовело, золотистые кудри дрожали, сотрясенные, как если бы они были из чистого золота, и на всех лицах, обращенных на нее, было выражение: "Вот так Любка-артистка!" И только влюбленный в Любку Сергей Левашов не смотрел на нее, лицо его было канонически безучастно ко всему, лишь сильные нервные пальцы его быстро бегали по струнам.
   Сережка, сделав полный отчаяния жест, будто он ударил шапкой оземь, решительно пошел на Любку, в такт музыке ударяя себя ладошками по коленкам и подметкам, и так он загнал Любку в окружившее их кольцо зрителей, и оба они остановились, топнув каблуками. Кругом засмеялись, захлопали, а Любка вдруг грустно сказала:
   - Вот она, наша поулошная...
   И потом она уже больше не танцевала, а сидела рядом с Сергеем Левашовым, положив ему на плечо свою маленькую белую руку.
   В этот день штаб "Молодой гвардии", с разрешения подпольного райкома, выдал денежное вспомоществование некоторым находящимся в наиболее бедственном положении семьям фронтовиков.
   Средства "Молодой гвардии" составлялись не столько из членских взносов, сколько от продажи из-под полы папирос, спичек, белья, разных продуктов, особенно спирта, которые ребята похищали с немецких грузовых машин.
   Днем Володя Осьмухин зашел к своей тетке Литвиновой и подал ей пакет с советскими деньгами: они ходили наряду с марками, только по очень низкому курсу.
   - Тетя Маруся, это тебе и Калерии Александровне от наших подпольщиков,
   - сказал Володя. - Купи что-нибудь детям ради великого праздника...
   Калерия Александровна была соседкой Литвиновой, тоже жена командира. У обеих были дети; обе сильно бедствовали: немцы не только отобрали у них все вещи, но и вывезли на грузовике большую часть мебели.
   Калерия Александровна и тетя Маруся решили отметить праздник званым ужином, купили немного самогонки, испекли пшеничный пирог с начинкой из капусты и картофеля.
   К восьми часам на квартире Калерии Александровны, где она жила с матерью и детьми, собрались Елизавета Алексеевна - мать Володи, его сестра Людмила и тетя Маруся с двумя девочками. Ребята, сославшись на то, что должны побывать у товарищей, обещали прийти позже. Взрослые выпили немного, посетовали, что такой праздник приходится праздновать украдкой. Дети вполголоса спели несколько советских песенок. Родители прослезились. Люся очень скучала. Потом детей отправили спать.
   Было уже довольно поздно, когда пришел Жора Арутюнянц. Он ужасно смутился, попав на свет, - оттого, что был весь в грязи, оттого, что не было ребят, и оттого, что ему пришлось сесть рядом с Люсей. От смущения он выпил полстакана самогона, который Люся преподнесла ему, и опьянел. Когда пришли Володя и Толя Орлов, Жора был так мрачен, что даже приход товарищей не вывел его из этого состояния разочарованности.
   Ребята тоже выпили. Взрослые были заняты своими разговорами. По отдельным обрывкам фраз, которыми обменивались ребята, Люся поняла, что они были не в гостях.
   - Где? - шепотом спросил Володя, перегнувшись к Жоре через Толю "Гром гремит".
   - Больница, - мрачно ответил Жора. - А вы?
   - Наша школа... - Володя, узкие темные глаза которого загорелись удалью и хитрецой, еще больше перегнулся к Жоре и возбужденно зашептал ему на ухо.
   - Как? Не маскировка? - спросил Жора, выйдя на мгновение из своего состояния.
   - Нет, всамделишную! - сказал Володя. - Школу жалко, да ни черта, построим новую!
   Люся, обидевшись, что они секретничают без нее, сказала:
   - Если ты назначаешь свидания, сиди дома. Весь день бегали ребята и какие-то девочки: "Володя дома? Володя дома?"
   - Я - как Васька Буслай: "Все на Васькин двор!" - засмеялся Володя. Толя "Гром гремит" со своими серыми вихрами и мосластыми конечностями
   вдруг встал и не совсем твердо сказал:
   - Поздравляю всех с двадцатипятилетием Великой Октябрьской революции! Он осмелел оттого, что был пьян. Он стал очень румян, глаза у него
   стали хитрые, и он стал дразнить Володю какой-то Фимочкой.
   А Жора, ни к кому не обращаясь, мрачно глядя перед собой в стол черными армянскими глазами, говорил:
   - Конечно, это не современно, но я понимаю Печорина... Конечно, это, может быть, не отвечает духу нашего общества... Но в иных случаях они заслуживают именно такого отношения... - Он помолчал и мрачно добавил: - Женщины...
   Люся демонстративно встала со своего места, подошла к Толе "Гром гремит" и стала нежно целовать его в ухо, приговаривая:
   - Толечка, ты же у нас совершенно пьяненький.
   В общем начался такой разнобой, что Елизавета Алексеевна со свойственной ей резкостью и житейской практичностью сказала, что пора расходиться.
   По привычке заботиться о доме и детях тетя Маруся проснулась, едва рассвело; сунула ноги в шлепанцы, накинула домашнее платье, быстро растопила плиту и поставила чайник и, задумавшись, подошла к окну, выходящему на пустырь. С левой стороны его виднелись здания детской больницы и школы имени Ворошилова, а с правой на холме - здания райисполкома и "бешеного барина". И вдруг она издала легкий крик... Под сильно пасмурным, с мчащимися по нему низкими рваными тучами небом на здании школы Ворошилова развевался на ветру красный флаг. Ветер то натягивал его с такой силой, что он весь вытягивался в трепещущий прямоугольник, то чуть отпускал его, и тогда он ниспадал складками, и края его завивались и развивались.
   Красный флаг еще больших размеров раззевался на здании "бешеного барина". Большая группа немецких солдат и несколько человек в штатском стояли у дома, у приставной деревянной лестницы, и смотрели на флаг. Двое солдат стояли на самой лестнице, один в том месте, где она опиралась на крышу, другой, чуть пониже, и то поглядывали на флаг, то переговаривались со стоявшими внизу. Но почему-то никто из них не лез выше и не убирал флага. На этой самой высокой точке флаг величественно развевался, видный всему городу.
   Тетя Маруся, не помня себя, сбросила шлепанцы, сунула ноги в туфли и, даже не накинув платка, нечесаная, побежала к соседке.
   Калерия Александровна, в нижней рубашке, с опухшими ногами, на коленях стояла на подоконнике, взявшись руками за наличники, и глядела на флаги с выражением экстаза на лице. Слезы ручьями бежали по ее худым темным щекам.
   - Маруся! - сказала она. - Маруся! Это сделано для нас, советских людей. О нас помнят, мы нашими не забыты. Я... я поздравляю тебя...
   И они кинулись друг другу в объятия.    

Вернуться к оглавлению


Глава сорок девятая

   Красные флаги развевались не только над зданиями "бешеного барина" и школы имени Ворошилова. Красные флаги развевались над дирекционом и над бывшим райпотребсоюзом, над шахтами No 12, No 7- 10, No 2-бис, No 1-бис, над шахтами "Первомайки" и поселка Краснодон.
   Народ со всех концов города стекался смотреть на флаги... У зданий и пропускных будок собирались целые толпы. Жандармы и полицейские сбились с ног, разгоняя народ, но никто из них не решался снять флаги: у подножия каждого флага прикреплен был кусок белой материи с черной надписью: "Заминировано".
   Унтер Фенбонг, поднявшийся на здание школы имени Ворошилова, обнаружил провод, идущий от флага в чердачное окно. И на чердаке действительно лежала мина под стрехой, - она даже не была замаскирована.
   Ни в жандармерии, ни в команде СС не было никого, кто умел бы обращаться с минами. Гауптвахтмайстер Брюкнер послал свою машину в окружную жандармерию в Ровеньки за минерами. Но минеров не оказалось и в Ровеньках, и машина помчалась в Ворошиловград.
   Во втором часу дня прибывшие из Ворошиловграда минеры разрядили мину на чердаке школы, а во всех остальных местах мин обнаружено не было.
   Молва о красных флагах, вывешенных в Краснодоне в честь Великой Октябрьской революции, прошла по всем городкам и поселкам Донецкого бассейна. Позор немецкой жандармерии уже не мог быть скрыт от фельдкоменданта области в Юзовке генерал- майора Клера. И майстер Брюкнер получил приказ во что бы то ни стало раскрыть и выловить подпольную организацию, в противном случае ему предлагалось снять с погон серебряные молнии и пойти в солдаты.
   Не имея никакого представления об организации, которую ему предстояло выловить, майстер Брюкнер поступил так, как поступали на его месте все жандармерии и гестапо: он снова запустил свой "частый бредень", как назвал это когда-то Сергей Левашов: в городе и в районе были арестованы десятки невинных людей. Но как ни част был бредень, он не захватил никого из районной партийной организации, по указанию которой вывешены были флаги, и никого из членов "Молодой гвардии". Немцы никак не могли предположить, что организация, на деле осуществившая это, состоит из мальчиков и девочек.
   И правда, трудно было предположить такое, если в ночь самых страшных арестов виднейший подпольщик Степа Сафонов, склонив набок белую голову и намусливая карандаш слюнями, записывал в своем дневнике:
   "Часов в пять ко мне зашел Сенька, позвал в гости на Голубятники, сказал: будут хорошие дивчата. Мы пошли, посидели немного. Двое-трое дивчат были ничего, а остальные дрянь..."
   Во второй половине ноября от своих людей с хуторов "Молодой гвардии" стало известно, что немцы гонят в тыл из Ростовской области большое стадо скота, полторы тысячи голов. Стадо уже прошло через Донец возле Каменска на правый берег и движется между рекой и большой грунтовой дорогой Каменск - Гундоровская. При стаде, кроме чабанов украинцев с Дона, шла вооруженная винтовками охрана, двенадцать-тринадцать пожилых немецких солдат из хозяйственной команды.
   В ту же ночь, как стало это известно, группы Тюленина, Петрова и Мошкова, вооруженные винтовками и автоматами, сосредоточились в лесистой балке на берегу речонки, впадавшей в Северный Донец, возле деревянного моста, где грунтовая дорога пересекала речонку. Разведка донесла, что стадо ночует километрах в пяти от них среди скирд, развороченных чабанами и солдатами на корм скоту.
   Шел крупный холодный дождь со снегом, снег таял, под ногами образовалась грязная мокрая кашица. Ребята, приволочившие на ногах со степи пуды грязи, жались в кучи, согреваясь теплом друг от друга, шутили:
   - Ничего себе, попали на курорт!
   Рассвет забрезжил такой темный, мутный, сонный и так долго не приходил в себя, будто раздумывал: "Стоит ли вставать в такую отвратительную погоду, уж не вернуться ли обратно да и залечь себе спать?.." Но чувство долга перебороло в нем эти ленивые утренние размышления, и рассвет пришел на донецкую землю. В мешанине дождя, снега и тумана можно было видеть шагов на триста.
   По приказу Туркенича, возглавлявшего все три группы, ребята, держа наизготовку винтовки окоченевшими, неразгибающимися пальцами, залегли по правому берегу речонки - с той стороны, откуда немцы должны были выйти на мост.
   Олег, который тоже принимал участие в операции, и Стахович, взятый ими, чтобы проверить его в боевом деле, лежали на том же берегу, пониже, там, где речонка делала излучину.
   За то время, что прошло со дня вывода Стаховича из штаба, Стахович участвовал во многих делах "Молодой гвардии" и почти восстановил свое доброе имя. Это было ему тем легче сделать, что для большинства членов "Молодой гвардии" он никогда и не терял его.
   По доброму свойству человеческой натуры, присущему иногда и принципиальным людям, люди очень неохотно меняют, считают даже как-то неловким менять привычно сложившееся, перешедшее уже в быт отношение к человеку, хотя неопровержимые факты показали, что человек этот совсем не таков, каким казался. "Выправится!.. Мы все не без слабостей", - говорят в таких случаях люди.
   Не только рядовые члены "Молодой гвардии", ничего не знавшие о Стаховиче, а и большинство из тех, кто был близок к штабу, по привычке относились к Стаховичу так, как если бы с ним ничего не случилось.
   Олег и Стахович молча лежали в кустарнике на опавших листьях и осматривали голую, мокрую мелкохолмистую местность, силясь как можно дальше пробиться взором сквозь струящуюся в тумане сетку дождя и снега. А к ним, все нарастая, уже доносилось разноголосое мычание сотен голов, слившееся в какую-то какофоническую музыку, будто дьявол играл на своей волынке.
   - Пить хотят, - тихо сказал Олег. - Они будут их в речонке поить. Это нам на руку...
   - Гляди! Гляди! - возбужденно сказал Стахович.
   Впереди, левее от них, возникли в тумане красные головы - одна, другая, третья, десять, двадцать, множество голов со странными тонкими рогами, растущими почти прямо вверх и загибающимися острыми концами вовнутрь. Головы были, как бы и коровьи, но у коров, даже комолых, без рог, явно обозначаются между ушей выпуклости, наросты, из каких развиваются рога. А у этих существ, туловища которых нельзя было видеть из-за сгустившегося у самой земли тумана, рога росли прямо из гладкого темени. Они, эти существа, возникли из тумана, как химеры.
   Они шли, должно быть, не первыми в стаде, а крайними от его левого крыла; там, в глубине за ними, раздавался могучий рев и чувствовалось мощное движение трущихся друг о друга тел и топот тысяч копыт, сотрясавших землю.
   И в это время до слуха Олега и Стаховича донеслась оживленная немецкая речь, приближавшаяся спереди, правее по дороге. Чувствовалось по голосам, что немцы отдохнули и хорошо настроены. Они бодро чавкали по грязи своими башмаками.
   Олег и Стахович, пригибаясь, почти бегом перешли на то место, где лежали ребята.
   Туркенич стоял у глинистого обрывчика берега, не более чем в десяти метрах от моста, с автоматом, который он держал на весу на левой руке. Чуть высунув голову среди кустиков поблекшей, мокрой травы, он смотрел вдаль по дороге. У самых его ног сидел очень сердитый светло-рыжий Женя Мошков, с вязаным шарфом вокруг шеи, тоже с автоматом, навешенным на левую руку, и смотрел на мост. Ребята лежали уступами один за другим, по диагонали вдоль берега. Передним в этой линии был Сережка, а замыкал ее Виктор - оба они тоже были вооружены автоматами. Олег и Стахович легли между Мошковым и Тюлениным.
   Беспечный, неторопливый говор немолодых немецких солдат звучал уже, казалось, над самой головой. Туркенич опустился на одно колено и взял автомат на изготовку; Мошков лег, поправил подвернувшийся мокрый ватник и тоже выставил свой автомат.
   Олег с наивным, детским выражением смотрел на мост. И вдруг по мосту застучали ботинки, и группа немецких солдат в заляпанных грязью шинелях, кто небрежно неся винтовку на ремне, а кто закинув ее за спину, вышла на мост.
   Длинный ефрейтор с пышными светлыми ландскнехтскими усами, идя среди передних солдат, рассказывал что-то, оглядываясь, чтобы слышали и задние. Он оглядывался, поворачивая лицо на лежавших по берегу ребят, и солдаты с бессознательным любопытством прохожего человека к новому месту тоже смотрели на речку вправо и влево от моста. Но так как они не ожидали видеть здесь партизан, они их и не видели.
   И в это мгновение с резким, оглушающим, сливающимся в одну линию звуком заработал автомат Туркенича, за ним Мошкова, и еще, и еще, и посыпались беспорядочные винтовочные выстрелы.
   Все вышло так неожиданно и не похоже на то, как Олег себе представлял это, что он не успел выстрелить: в первое мгновение он смотрел на все это с детским удивлением, потом почувствовал внутренний толчок, что ведь ему тоже нужно стрелять, но в это мгновение уже все кончилось. Ни одного солдата уже не видно было на мосту; большинство солдат упало, а двое, только что вступившие на мост, побежали назад по дороге. Сережка, за ним Мошков, за ними Стахович вскочили на верхний берег и застрелили их.
   Туркенич и с ним еще несколько ребят взбежали на мост. Там еще корчился один, и они добили его. Потом они стащили всех солдат за ноги в кусты, чтобы не видно было с дороги, а оружие взяли с собой. Стадо, растянувшись на несколько километров вдоль по речонке, пило воду - прямо с берега или вступив передними, а то и всеми четырьмя ногами в воду, или перебредя на ту сторону, - пило, раздувая влажные ноздри, с таким слитным мощным всасывающим звуком, точно тут работало несколько насосов.
   В гигантском этом стаде смешаны были обыкновенные рабочие волы, красные, сивые, рябые, очень медлительные и толсторогие грудастые бугаи, как вылитые на своих сдвоенных стальных ратицах; коровы разных пород, грациозные нетели и матки в самой поре, с раздувшимися боками, недоеные, с набухшими выменами и красными распухшими сосками; эти странные, державшиеся особняком, не броско светло-красные коровы с рогами, растущими прямо из плоского темени; крупные черно-пестрые и красно-пестрые голландки, такие почтенные в своих белых разводах, что казалось, будто они в чепцах и передниках.
   Чабаны- погонщики, престарелые деды, за жизнь свою словно перенявшие медлительную повадку своих пасомых, а может быть, просто привыкшие за войну к превратностям судьбы, не обращая внимания на стрельбу, которая случилась по соседству, уселись в кружок на мокрую землю, позади стада, и залюлячили. Однако они сразу повставали, увидев вооруженных людей.
   Ребята почтительно снимали шапки, здоровались.
   - Здравствуйте, господа товарищи! - сказал грибообразный дед с вывернутыми ступнями, одетый поверх полотняной рубахи в недубленую баранью душегрейку без рукавов.
   Судя по тому, что в руках у него был плетеный арапник, а не длинный пастуший бич, батиг, как у других, он был старший среди них. Видно, желая успокоить своих дедов, он обернулся к ним и сказал:
   - То ж партизаны!..
   - Извините, добрые люди, - снова приподняв и надев шапку, сказал Олег,
   - немецкую охрану мы скончили, просим допомоги скот разогнать по степи, чтоб немцам не достался...
   - Хм... Разогнать!.. - после некоторого молчания сказал другой дед, маленький, шустрый. - То ж наш скот, с Дону, чего нам его в чужой крайне разженять?..
   - Что же, вы его обратно погоните? - сказал Олег с широкой улыбкой.
   - Оно так, обратно не погонишь, - тотчас же грустно согласился маленький дед.
   - А разгоним - может, свои разберут...
   - Ай-я-яй, такая ж сила! - вдруг сказал маленький дед с отчаянием и восторгом и схватился за голову.
   И так стало понятно, что переживают эти деды, приневоленные гнать всю эту огромную силу скота с родной земли в чужую, германскую землю. Ребятам стало жалко и скота и дедов. Но медлить нельзя было.
   - Диду, дай мени свий батиг! - сказал Олег и, взяв из руки маленького деда пастуший бич, пошел к стаду.
   Стадо, по мере того как волы и коровы утоляли жажду, постепенно переходило на ту сторону речки, и часть разбредалась, ища остатков сухой травы, дыша в мокрую голую землю. Часть уныло стояла, подставив спины дождю, или оглядывалась: где, мол, вы, чабаны, что нам делать дальше?
   С необычайной уверенностью и спокойствием, точно он попал в свою стихию, Олег, где отпихнув рукой, где хлопнув по животу или по шее, где с треском подхлестнув бичом, расчищал себе дорогу среди скота. Он перешел реку и врезался в самую гущу стада. Дед в бараньей душегрейке пришел к нему на помощь со своим арапником. За ним пошли и остальные деды и все ребята.
   Крича и хлопая бичами, они с трудом расчленили стадо надвое, потратив на это немало времени.
   - Ни, це не дило, - сказал дед в душегрейке. - Вдарьте с автоматов, все одно пропадать...
   - Ай-я-яй!.. - Олег сморщился, как от боли, и почти в то же мгновение лицо его невольно приняло зверское выражение. Он сорвал из-за плеча автомат и пустил очередь по стаду.
   Несколько волов и коров упало, другие, подраненные, ревя и стеная, ринулись в степь. И вся эта половина стада, почуяв запах пороха и крови, веером хлынула по степи, - земля загудела. Сережка и Женя Мошков пустили по очереди из автоматов во вторую половину стада, и она тоже снялась.
   Ребята бежали вслед, и там, где грудилось по нескольку десятков голов, стреляли по скоту. Вся степь наполнилась выстрелами, мычанием и ревом скота, топотом копыт, хлопаньем бичей и страшными и жалобными криками людей. Иной бугай, подстреленный на бегу, вдруг останавливался, медленно подгибая передние ноги, и грузно падал вперед, на ноздри. Подстреленные коровы, мыча, подымали свои прекрасные головы и снова бессильно опускали их. Вся местность вокруг покрылась тушами, красневшими в тумане на черной земле...
   Когда ребята поодиночке расходились, каждый своей дорогой, долго еще попадались им то там, то здесь разбредшиеся по степи волы и коровы.
   Через некоторое время над степью закурился дымок. Это Сережка Тюленин по поручению Туркенича подпалил деревянный мост, чудом уцелевший до сих пор.
   Олег и Туркенич уходили вместе.
   - Ты обратил внимание на этих коров с рогами, которые растут будто прямо из темени, а наверху загибаются вовнутрь, почти сходятся? - возбужденно спрашивал Олег. - Это из восточной части Сальской степи, а может быть, даже из самой Астраханской. Это индийский скот... Он остался еще со времен Золотой орды...
   - Откуда ты знаешь? - недоверчиво спросил Туркенич.
   - В детстве отчим, когда ездил по этим делам, всегда брал меня с собой, он в этом деле был человек знающий.
   - А Стахович показал себя сегодня молодцом! - сказал Туркенич.
   - Д-да... - неуверенно сказал Олег. - Ездили мы тогда с отчимом. Знаешь, Днепр, солнце, стада огромные в степи... И кто бы мог тогда подумать, что я... что мы... - Олег опять сморщился, как от боли, махнул рукой и молчал уже до самого дома.

Вернуться к оглавлению


Глава пятидесятая

   После того как немцы обманом угнали в Германию первую партию жителей города, люди научились понимать, чем это им грозит, и уклоняться от регистрации на бирже.
   Людей вылавливали в их домах и на улицах, как в рабовладельческие времена вылавливали негров в зарослях.
   Газетка "Нове життя", издававшаяся в Ворошиловграде седьмым отделом фельдкомендатуры, из номера в номер печатала письма к родным от их угнанных детей о якобы привольной, сытой жизни в Германии и о хороших заработках.
   В Краснодоне тоже изредка получали письма от молодых людей, работавших частью в Восточной Пруссии на самых низких работах - батраками, домашней прислугой. Письма приходили без помарок цензуры, в них многое можно было прочесть между строк, но они скупо говорили только о внешних обстоятельствах жизни. А большинство родителей вовсе не получало писем.
   Женщина, работавшая на почте, объяснила Уле, что письма, приходившие из Германии, просматривает специально посаженный на почте немец от жандармерии, знающий русский язык. Письма он задерживает и бросает в ящик стола, где они хранятся под ключом, пока их много не накопится, - тогда он их сжигает.
   Уля Громова по поручению штаба "Молодой гвардии" ведала всей работой против вербовки и угона молодежи: Уля писала и выпускала листовки, устраивала в городе на работу тех, кому грозил угон, или добивалась с помощью Натальи Алексеевны освобождения под видом болезни, иногда даже прятала по хуторам зарегистрированных и сбежавших.
   Уля занималась этим не только потому, что это было ей поручено, а и по какому-то внутреннему обязательству: должно быть, она чувствовала некоторую свою вину в том, что не смогла уберечь Валю от страшной судьбы. Это чувство вины все более преследовало Улю оттого, что ни она, ни Валина мама не имели от Вали никаких вестей.
   В первых числах декабря с помощью женщины на почте ребята-первомайцы ночью похитили из стола цензора недоставленные письма. И вот они лежали перед Улей в мешке.
   С наступлением холодов Уля снова жила в домике вместе со всей семьей. Как и большинство молодогвардейцев, Уля скрывала от родных свою принадлежность к организации.
   Она пережила тяжелые минуты, когда родители, боясь за нее, попытались устроить ее на работу. Мать, лежа в постели, то исступленно смотрела на нее своими черными глазами большой дикой птицы, то принималась плакать, а старый Матвей Максимович впервые за много лет накричал на дочь. Лицо его побагровело вплоть до лысеющего темени, но было что-то жалкое, несмотря на громадный костистый остов отца и на страшные кулаки, что-то жалкое было в остатках его кудрей на лысеющей голове и в его беспомощности повлиять на дочь.
   Уля сказала, что, если отец и мать еще хоть раз попрекнут ее куском, она уйдет из дому.
   Матвей Максимович и Матрена Савельевна были смущены: она была их любимица. И впервые стало ясно, что старый Матвей Максимович уже утерял свою власть над дочерью, а мать слишком больна, чтобы настоять на своем.
   Скрывая свою деятельность, Уля особенно старательно выполняла обязанности по дому, а если уходила надолго, ссылалась на то, что вся жизнь так принижена и бедна, что только и можно отвести душу с подругами. И все чаще она чувствовала на себе долгий скорбный взгляд матери, - мать точно смотрела ей в душу. А отец как-то даже стеснялся Ули и в ее присутствии больше молчал.
   Иное положение было у Анатолия: с уходом отца на фронт Анатолий был главным в доме; мать, Таисья Прокофьевна, и младшая сестренка боготворили его и подчинялись ему во всем. И вот Уля сидела перед этим мешком с письмами не у себя дома, а у Анатолия, - он ушел в этот день к Лиле Иванихиной на Суходол, - и, запуская длинные пальцы в конверты, обрезанные цензурой, вынимала письма, бегло просматривала первые строки и бросала письма на стол.
   Имена и фамилии, обращения к родителям, сестрам, с традиционными поклонами, трогательные в своей наивности, мелькали перед взором Ули. Их было так много, этих писем, что только одно их проглядывание заняло у нее немало времени. Но среди них не было письма от Вали...
   Уля сидела, ссутулившись, опустив руки на колени, и смотрела перед собой с бессильным выражением... Тихо было в домике. Таисья Прокофьевна и сестренка Анатолия уже спали. Маленький огонек коптилки с чуть струившейся с кончика его дымкой копоти то спадал, то вспрядывал, колеблемый дыханием Ули. Ходики над ее головой отсчитывали секунды со своим ржавым звуком: "трик-трак... трик- трак..." Домик Попова, так же как и домик Ули, стоял отдельно среди хуторов, и это ощущение отъединенности их жизни от жизни людей присуще было Уле с детства, особенно в осенние и зимние ночи. Домик Попова был добротный, тонкое звенение ветра, уже немного зимнее, едва доносилось из-за ставен.
   Уля чувствовала себя совсем-совсем одинокой в этом мире, полном таинственных недобрых звуков, и с этим то спадавшим, то вспрядывавшим огоньком коптилки...
   Почему так устроен мир, что люди никогда не могут до конца отдать свое сердце другому?.. Почему, когда так слиты были с самого раннего детства их души, Ули и Вали, почему она, Уля, не бросила своего дома с его повседневными заботами, не отказалась от всех привычек жизни, от родных и товарищей и не посвятила всех сил тому, чтобы спасти Валю? Вдруг оказаться там, рядом с ней, осушить ее слезы, открыть ей путь к свободе?.. "Потому, что это невозможно... Потому, что ты отдала свое сердце больше чем одной Вале, - ты отдала его освобождению родной земли", - отвечал ей внутренний голос. "Нет, нет, - говорила она себе, - не ищи оправданий, ты не сделала этого даже тогда, когда еще было не поздно, потому что ты не нашла чувства в своем сердце, ты оказалась такой же, как и все".
   "Но неужели этого нельзя сделать сейчас?.." - думала Уля. И она предалась детским мечтам: она находит мужественных людей, готовых повиноваться ее зову, они преодолевают все препятствия, обманывают немецких комендантов, и там, в этой ужасной стране, Уля находит Валю и говорит ей: "Я сделала все, я не пощадила себя, чтобы спасти тебя, и вот ты свободна..." Ах, если бы это было возможно!.. Но это невозможно. Таких людей нет, и она, Уля, просто слаба для этого. Нет, это мог бы сделать друг - юноша, если бы он был у Вали.
   Но разве у нее самой, у Ули, есть такой друг? Кто сделал бы это ради нее, если бы Уля попала в такое положение? Нет у нее такого друга. И, наверно, таких друзей нет на свете...
   Но ведь есть же где- нибудь на свете человек, которого она полюбит? Какой он? Она не видела его, но он жил в ее душе - большой, правдивый, сильный, с мужественным, добрым взглядом. Невыразимая жажда любви стеснилась в ее сердце. Закрыть глаза, все забыть, отдать всю себя... И в черных глазах ее, отражавших дымно-золотой огонек коптилки, то исчезали, то вспыхивали счастливые и грозные отсветы этого чувства...
   Вдруг тихий-тихий стон, похожий на зов, донесся до Ули. Она вся содрогнулась, и тонко вырезанные ноздри ее затрепетали... Нет, это простонала во сне сестренка Анатолия. Груда писем лежала перед Улей на столе. Тонкие струйки копоти стекали с язычка огня. Чуть доносилось из-за ставенки тихое звенение ветра, и ходики все отсчитывали и отсчитывали свое: "трик-трак... трик-трак..."
   На щеках Ули выступил румянец. Даже себе самой она не могла бы дать отчета, чего она застыдилась: того ли, что из-за мечтаний своих бросила работу, то ли в мечтаниях ее была что-то недосказанное, чего она застыдилась. И она, сердясь на себя, стала внимательно просматривать письма, ища такие, какие можно было бы использовать.
   Уля стояла перед Олегом и Туркеничем и говорила:
   - Нет, если бы вы их прочли! Это ужасно!.. Наталья Алексеевна говорит, что за все время немцы угнали из города около восьмисот человек. И уже изготовлен тайный список еще на полторы тысячи с адресами и всем прочим... Нет, нужно сделать что-то страшное, может быть, напасть, когда они поведут партию, может быть, убить этого Шприка!..
   - Убить его всегда не мешает, д-да нового пришлют, - сказал Олег.
   - Уничтожить списки... И я знаю как: надо сжечь биржу! - вдруг сказала она с мстительным выражением.
   Это одно из самых фантастических дел "Молодой гвардии" осуществили вместе Сережка Тюленин и Любка Шевцова с помощью Вити Лукьянченко.
   В эти дни уже обозначился перелом на зиму, к ночи довольно сильно примораживало, и смерзшиеся, твердые глыбы и борозды развороченной машинами грязи держались на улицах до той поры, как к полдню солнце начинало пригревать и все немного оттаивало.
   Сборный пункт был на огороде Вити Лукьянченко. Они прошли железнодорожной веткой, потом прямо по холму, без дороги. Сережка и Витька несли бак с бензином и несколько бутылок с зажигательной смесью. Они были вооружены. А у Любки все вооружение состояло из бутылки с медом и газеты "Нове життя".
   Ночь была такая тихая, что слышен был малейший звук. Неудачный шаг, неосторожное движение баком с его металлическим звуком могло выдать их. И было так темно, что при их отличном знании местности они иногда не могли определить, где находятся. Они делали шаг и слушали, потом делали другой и опять слушали...
   Так бесконечно долго тянулось время; казалось, ему конца не будет. И как это было ни странно, когда они услышали шаги часового у биржи, они стали меньше бояться. Шаги часового то явственно звучали в ночи, то смолкали, когда он, может быть, останавливался и прислушивался, а может быть, просто отдыхал у крыльца.
   Здание биржи длинным своим фасадом с крыльцом обращено было к сельскохозяйственной комендатуре. Они все еще не видели его, но по звукам шагов часового знали, что вышли сбоку здания, и они обошли его слева, чтобы зайти с задней, длинной стены.
   Здесь, метрах в двадцати от здания, Витька Лукьянченко остался, чтобы было меньше шума, а Сережка и Люба подкрались к окну.
   Любка облила медом нижнее продолговатое стекло в окне и оклеила его газетным листом. Сережка выдавил стекло, треснувшее, но не распавшееся, и вынул его. Работа эта требовала терпения. Так же они поступили и со стеклом второй рамы.
   После этого они отдохнули. Часовой топтался на крыльце - видно, ему было холодно, и им пришлось долго ждать, пока он опять пойдет: они боялись, что на крыльце ему слышны будут шаги Любки внутри здания. Часовой пошел, и Сережка, чуть присев, подставил Любке сцепленные руки. Любка, держась за раму окна, ступила одной ногой Сережке на руки, а другую перенесла через подоконник и, перехватившись рукой за стену изнутри, села верхом на подоконник, чувствуя, как нижние планки оконных рам врезались ей в ноги. Но она уже не могла обращать внимания на такие мелочи. Она все глубже сползала той ногой, чтобы достать пол. И вот Любка была уже там, внутри.
   Сережка подал ей бак.
   Она пробыла там довольно долго. Сережка очень волновался, чтобы она не наткнулась в темноте на стол или стул.
   Когда Любка снова появилась у окна, от нее сильно пахло бензином. Она улыбнулась Сережке, перекинула ногу через подоконник, потом высунула руку и голову. Сережка подхватил ее под мышки и помог ей вылезти.
   Сережка один стоял у окна, из которого пахло бензином, стоял до тех пор, пока, по его расчетам, Люба и Витька не отошли достаточно далеко.
   Тогда он вынул из-за пазухи бутылку с зажигательной смесью и с силой пустил ее в зияющее окно. Вспышка была так сильна, что на мгновение ослепила его. Он не стал бросать других бутылок и помчался по холму к ветке.
   Часовой кричал и стрелял позади него, и какая-то из пуль пропела над Сережкой очень высоко. Местность вокруг то освещалась каким-то мертвенным светом, то опять уходила во тьму. И вдруг взнялся вверх столб пламени, и стало светло, как днем.
   В эту ночь Уля легла не раздеваясь. Тихо, чтобы никого не разбудить, она подходила иногда в окну и чуть отгибала затемнение. Но все было темно вокруг. Уля волновалась за Любку и Сережку, и иной раз ей казалось, что она напрасно все это придумала. Ночь тянулась медленно-медленно. Уля вся извелась и задремала.
   Вдруг она очнулась и бросилась к выходу, с грохотом опрокинув стул. Мать проснулась и испуганно что-то спросила спросонок, но Уля не ответила ей и выскочила в одном платье во двор.
   Зарево стояло за холмами над городом, слышались отдаленные выстрелы и, как Уле показалось, крики. Отсветы пламени даже в этом дальнем районе города выделяли из тьмы крыши домов и пристройку во дворе.
   Но вид зарева не вызвал в Уле того чувства, с каким она ожидала его. Зарево и отсветы его на пристройке, крики и выстрелы и испуганный голос матери - все это слилось в Улиной душе в смутное тревожное чувство. Это была тревога и за Любу с Сережкой, и особенно острая за то, как это отразится на всей их организации, когда их так ищут. И это была тревога за то, чтобы во всей этой страшной вынужденной деятельности разрушения не потерять что- то самое большое и доброе, что жило в мире и что она чувствовала в собственной душе. Такое чувство тревоги Уля испытывала впервые.

Вернуться к оглавлению


Глава пятьдесят первая

   22 ноября 1942 года десятки тайных радиоприемников во всех районах Ворошиловградской области приняли сообщение Советского Информбюро "В последний час" о том, что советскими войсками отрезаны две железные дороги, питающие немецкий фронт под Сталинградом, и взято громадное число пленных. И вся та невидная подземная работа, которую исподволь, день за днем, подготовлял и направлял Иван Федорович Проценко, вдруг вышла на поверхность и начала принимать размах всенародного движения против "нового порядка".
   Каждый день приносил вести о том, что советские войска развивают свой успех под Сталинградом. И все, что неясно брезжило в душе каждого советского человека, как ожидание, как надежда, вдруг кипящей кровью ударило в сердце: "Идут!"
   Ранним утром 30 ноября Полина Георгиевна, как всегда, принесла Лютикову молоко в бидоне. Филипп Петрович ни в чем не изменил распорядка жизни, заведенного им с того дня, как он приступил к работе в мастерских. Было утро понедельника. Полина Георгиевна застала Филиппа Петровича одетым в старый, лоснившийся от постоянного соприкосновения с металлом и машинным маслом костюм, - Филипп Петрович собирался на работу. Это был все тот же костюм, который Филипп Петрович надевал и раньше, до оккупации, в рабочее время. Придя к себе в конторку, он надевал еще поверх костюма синий рабочий халат. Разница состояла в том, что раньше халат этот так и хранился в шкафу, в конторке, а теперь Филипп Петрович носил его с собой свернутым под мышкой. Халат уже лежал в кухне на табурете, дожидаясь, пока Филипп Петрович поест.
   По лицу Полины Георгиевны Филипп Петрович понял, что она опять принесла новости, и новости благоприятные. Пошутив для приличия с Пелагеей Ильиничной, хотя в этом не было никакой нужды, - за все эти месяцы совместной жизни Пелагея Ильинична, верная себе, ни разу не показала, что она хоть что-нибудь видит, - Лютиков и Полина Георгиевна прошли к нему в комнатку.
   - Вот, переписала специально для вас... Принято вчера вечером, - с волнением сказала Полина Георгиевна, доставая из-под кофточки на груди мелко исписанный клочок бумажки.
   Вчера утром она передала ему сообщение Совинформбюро "В последний час" о крупном наступлении советских войск на Центральном фронте, в районе Великих Лук и Ржева. Теперь это было сообщение о выходе наших войск на восточный берег Дона.
   Некоторое время Филипп Петрович неподвижно смотрел на бумажку, потом поднял на Полину Георгиевну строгие глаза и сказал:
   - Капут... Гитлер капут...
   Он сказал теми словами, какими, по рассказам очевидцев, говорили немецкие солдаты, сдаваясь в плен. Но он сказал это очень серьезно и обнял Полину Георгиевну. Счастливые слезы выступили у нее на глазах.
   - Размножить? - спросила она.
   В последнее время они почти не выпускали своих листовок, а распространяли печатные сообщения Совинформбюро, которые сбрасывали в условных местах советские самолеты. Но вчерашнее сообщение было настолько важным, что Филипп Петрович велел выпустить листовку.
   - Пусть соединят в одну. Этой ночью вывесим, - сказал он.
   Он вынул из кармана зажигалку, поджег клочок бумажки над пепельницей, растер пепел и, толкнув форточку, выдул пепел в огород.
   В лицо Филиппу Петровичу пахнул морозный воздух, и Филипп Петрович вдруг задержал взгляд на инее, покрывавшем обожженные морозом листья подсолнухов и тыкв в огороде.
   - Сильный мороз был? - спросил он с некоторой озабоченностью.
   - Как и вчера. Лужи до дна промерзли, еще и не тают.
   На лбу Филиппа Петровича собрались морщины, и некоторое время он стоял, думая о чем-то своем. Полина Георгиевна ждала от него еще каких-нибудь распоряжений, но он точно забыл о ней.
   - Я пойду, - тихо сказала она.
   - Да, да, - отозвался он, словно бы очнувшись, и так глубоко, тяжело вздохнул, что Полина Георгиевна подумала: "Уж здоров ли он?"
   Филипп Петрович не был здоров: его мучили подагра, одышка, но он уже давно был так нездоров и не этим было вызвано его глубокое раздумье.
   Филипп Петрович знал, что в их положении беда всегда приходит с того конца, откуда не ждешь!
   Положение Лютикова, как руководителя организации, было выгодным. Выгода его положения состояла в том, что он не имел непосредственных сношений с немецкой администрацией и мог действовать наперекор ей, не неся перед ней ответственности. Ответственность перед немецкой администрацией нес Бараков. Но именно поэтому там, где дело касалось производства, Бараков, по указанию Лютикова, делал все, чтобы выглядеть и перед администрацией и перед рабочими как директор, старающийся для немцев. Все, кроме одного: Бараков не должен был видеть того, что Лютиков Делает против немцев.
   Внешне это выглядело так: энергичный, деятельный, распорядительный Бараков отдает все свои силы на то, чтобы созидать, - и это видят все; незаметный, скромный Лютиков все разрушает, - и этого не видит никто. Дело не идет? Нет, в общем оно даже идет, но идет медленнее, чем хотелось бы. Причины? Причины все те же: "Рабочих нет, механизмов нет, инструментов нет, транспорта нет, а на нет и суда нет".
   По существующему между Бараковым и Лютиковым распределению труда, Бараков, почтительно приняв от начальства ворох распоряжений и указаний, предупреждал о них Лютикова и развивал бешеную деятельность, чтобы осуществить эти указания и распоряжения. А Лютиков все разрушал.
   Бешеная деятельность Баракова по восстановлению производства была совершенно бесплодна. Но она отлично прикрывала другую, приносящую наглядные плоды, деятельность Баракова как руководителя и организатора партизанских налетов и диверсий на дорогах, проходящих через Краснодонский и близлежащие районы.
   Лютиков после гибели Валько принял на себя организацию саботажа на всех угольных и прочих предприятиях города и района, и прежде всего - в Центральных электромеханических мастерских: от них главным образом и зависело восстановление оборудования в шахтах и на других предприятиях.
   Предприятий в районе было много, контроль над ними немецкая администрация не могла осуществить за отсутствием нужного числа верных ей людей. И везде происходило то, что народ со стародавних времен окрестил словом "волынка": люди не работали, а "волынили".
   Находились люди, добровольно, по собственному почину бравшие на себя роль главных "волынщиков".
   Например, Виктор Быстринов, приятель Николая Николаевича, работал в дирекционе на должности, схожей с должностью делопроизводителя или писаря. Инженер по образованию и по призванию, он не только сам ничего не делал в дирекционе, но группировал вокруг себя всех ничего не делающих на шахтах и учил их, что надо делать, чтобы и все остальные люди на шахтах ничего не делали.
   С некоторых пор к нему повадился ходить старик Кондратович, оставшийся после гибели своих товарищей - Шевцова, Валько и Костиевича - один, как старый высохший дуб на юру. Старик не сомневался, что немцы не тронули его из-за сына, который, занимаясь шинкарством, вел дружбу с полицией и низшими чинами жандармерии.
   Впрочем, в минуты редких душевных откровений сын утверждал, что немецкая власть для него менее выгодна, чем советская.
   - Больно люди обедняли, ни у кого денег нет! - признавался он с некоторой даже скорбью.
   - Обожди, братья с фронта вернутся, будешь ты на небеси, иде же несть бо ни печаль, ни воздыхание, - спокойно говорил старик своим низким хриплым голосом.
   Кондратович по-прежнему нигде не работал и целыми днями слонялся по мелким шахтенкам да по шахтерским квартирам и незаметно для себя превратился в копилку всех подлостей, глупостей и промахов немецкой администрации на шахтах. Как старый рабочий великого опыта и мастерства, он презирал немецких администраторов; его презрение к ним росло с тем большей силой, чем больше он убеждался в их хозяйственной бездарности.
   - Судите сами, товарищи молодые инженеры, - говорил он Быстринову и дяде Коле, - все у них в руках, а по всему району - две тонны в сутки! Ну, я понимаю, - капитализм, а мы, так сказать, - на себя. Но ведь у них полтора века позади, а нам двадцать пять лет, - учили же их чему-нибудь! И к тому ж
   - хваленые на весь свет хозяева, прославленные финансисты, всесветный грабеж организовали. Тьфу, прости господи! - хрипел старик на чудовищных своих низах.
   - Выскочки! У них и с грабежом в двадцатом веке не выходит: в четырнадцатом году их побили и сейчас побьют. Хапнуть любят, а творческого воображения нет. Люмпены да мещане на верхушке жизни... Полный хозяйственный провал на глазах всего человечества! - злобно оскаливаясь, говорил Быстринов.
   И два молодых инженера да престарелый рабочий без особых усилий разрабатывали планы на каждый день, как разрушить те немногие усилия, какие Швейде затрачивал на добычу угля.
   Так деятельность многих десятков людей подпирала деятельность подпольного райкома партии.
   Труднее и опаснее было проделывать все это Филиппу Петровичу в мастерских, где он сам работал. Он придерживался такого правила: безотказно выполнять все мелкие заказы, которые сами по себе не имеют решающего значения в производстве, и тянуть, тянуть до бесконечности выполнение заказов крупных. В мастерских с самых первых дней их работы при немцах ремонтировалось несколько прессов, насосное оборудование нескольких крупных шахт, но до сих пор ничто не было ни отремонтировано, ни восстановлено.
   Нельзя было, однако, настолько подводить директора Баракова, чтобы ни одна из мер, принимаемых им, не давала результатов. Поэтому некоторые работы доводились до конца или почти до конца, но неожиданная авария приостанавливала все дело. Беспрестанно выводился из строя мотор, - в него просто подсыпали песочку. Пока ремонтировался мотор, ставили двигатель, но вдруг и двигатель выходил из строя: перегревали цилиндр и пускали холодную водичку. Для этих мелких и мельчайших диверсий у Филиппа Петровича во всех цехах были свои люди, которые формально подчинялись начальникам своих цехов, но на деле выполняли только указания Лютикова.
   В последнее время Бараков нанял много новых рабочих - из числа бывших военных. В кузнечном цехе работали молотобойцами двое коммунистов - офицеров Красной Армии. Это были командиры партизанских групп, совершавших ночами крупные диверсии на дорогах. Чтобы оправдать отлучки своих людей с производства, широко практиковались фиктивные командировки на предприятия, расположенные в других районах, за инструментом или для пополнения оборудования. А чтобы не возбуждать подозрений у рабочих, не вовлеченных в подпольную организацию, им тоже давались такие командировки. Рабочие убеждались, что действительно невозможно добыть ни оборудования, ни инструментов, а начальство видело, что директор и руководители цехов стараются. Дело не двигалось на законных основаниях.
   Мастерские превратились в главный центр подпольной организации Краснодона: неизвестные никому силы были сосредоточены в одном месте, всегда под рукой, - сноситься с ними было легко и просто. Но в этом же была и своя опасность.
   Бараков работал смело, выдержанно и организованно. Военный человек и инженер, он был внимателен к мелочам.
   - У меня, знаешь, так дело поставлено, что комар носу не подточит, - говорил он Филиппу Петровичу в хорошую минуту. - Почему мы должны исходить из того, что мы их глупее? - говорил он. - А если мы их умнее, обязаны перехитрить. И перехитрим!
   Филипп Петрович опускал себе на грудь массивный подбородок, так что лицо его больше оплывало книзу, это всегда было признаком недовольства у Филиппа Петровича, - и говорил:
   - Больно легко ты судишь. Это же немцы - фашисты. Они ни умней, ни хитрей тебя, верно. Да зачем им знать, прав ты или нет? Увидят, дело не идет, и свернут тебе голову, даже не поморщатся. А на твое место поставят подлеца. И всем нам или крышка, или - бежать. А бежать мы не имеем права. Нет, брат, мы ходим на острие ножа, и если уж ты осторожен, будь осторожней втрое.
   Вот о чем все чаще думал Филипп Петрович, грузно ворочаясь на постели в темной своей комнатке, и сон бежал от него. И еще он думал о том, что время идет, идет...
   Чем дольше затягивалось выполнение заказов, чем больше неполадок, срывов, аварий накапливалось на счету Баракова, тем двусмысленней становилось его положение перед немецкой администрацией. Но еще опаснее было то, что с течением времени все более широкий круг людей, работавших в мастерских, - а среди них было немало опытных мастеровых, - все больше приходил и не мог не прийти к пониманию того, что кто-то на этом предприятии сознательно вредит делу.
   Бараков, который вращался среди немцев и говорил по-немецки и был требователен на производстве, считался в рабочей среде человеком немецким. Его сторонились, и здесь, в мастерских, на него едва ли могло выпасть подозрение. Подозрение могло выпасть только на Филиппа Петровича. Все-таки очень мало нашлось людей в Краснодоне, которые поверили в то, что Лютиков искренне работает на немцев. Он принадлежал к тому типу рабочих России, которых называли в старину совестью рабочего класса. Все его знали, доверяли ему, - народ не ошибается.
   В цехе в непосредственном подчинении Филиппу Петровичу работало несколько десятков человек. И, как бы Филипп Петрович ни отмалчивался, как бы скромно он ни держался, люди-производственники не могли не видеть, что указания Филиппа Петровича, высказываемые походя, как бы в некоторой неуверенности или растерянности перед трудностями, идут во вред производству. Деятельность его слагалась из мелочей, каждая из них в отдельности не была заметна. Но время шло, мелочи наслаивались одна на другую, превращались в нечто большее, и Филипп Петрович тоже становился все заметнее. Люди, окружавшие Филиппа Петровича, были в подавляющем большинстве свои люди. Он догадывался, что среди подчиненных ему немало людей, подобных его хозяйке Пелагее Ильиничне. Они все видят, сочувствуют ему, но не подают об этом виду ни ему, ни другим, ни даже себе. Но для того чтобы быть раскрытым, не нужно много подлецов - при случае достаточно и одного труса.
   Самой ответственной работой, возложенной на мастерские, была работа по восстановлению крупнейшей краснодонской водокачки, обслуживавшей группу шахт, снабжавшей водой центральную часть города и самые мастерские. Работа по ее восстановлению была возложена на Баракова около двух месяцев тому назад, а он перепоручил ее Филиппу Петровичу.
   Несложная эта работа, как и все остальные, производилась вопреки здравому смыслу. В водокачке была, однако, большая нужда. Господин Фельднер несколько раз лично проверял работу и очень сердился на то, что работа идет медленно. Даже когда водокачка была готова, Филипп Петрович все не сдавал ее в эксплуатацию под предлогом, что водокачка должна пройти испытания. По утрам все крепче ударяли морозы, ранние в этом году, а вся система стояла наполненная водой.
   К концу рабочего дня в субботу Филипп Петрович пришел принимать водокачку. Он все придирался к тому, что бак и трубы дают течь, и с особой тщательностью подвинчивал гайки и краны. Старший по работам ходил за ним следом, видел, что все в исправности, молчал. Рабочие поджидали на улице.
   Наконец Филипп Петрович вместе со старшим вышли к рабочим. Филипп Петрович вынул из кармана пиджака кисет и сложенную по размерам закрутки газетку "Новое життя", стал молча угощать рабочих рубленым самосадом с кореньем. Оживившись, они потянулись к табаку. Даже самосад был теперь редкостью. Курили гнилую смесь с сеном пополам, - табак этот повсеместно называли "матрац моей бабушки".
   Они молча стояли возле водокачки, курили. Рабочие изредка вопросительно поглядывали то на старшего, то на Лютикова. Филипп Петрович бросил недокурок на землю и придавил его сапогом.
   - Ну, теперь, кажется, все, шабаш, - сказал он. - Сегодня, видно, сдавать работу уже некому: поздно. Обождем до понедельника...
   Он почувствовал, как все посмотрели на него в некоторой растерянности: даже с вечера уже сильно морозило.
   - Воду бы спустить, - неуверенно сказал старший.
   - Зима, что ли? - строго сказал Филипп Петрович.
   Ему очень не хотелось встречаться со старшим глазами, но невзначай это получилось. И Филипп Петрович понял, что старший тоже все понял. Должно быть, поняли и все остальные, такая вдруг образовалась неловкость. Филипп Петрович, владевший собой, сказал небрежно:
   - Пошли...
   И они в глубоком молчании пошли от водокачки.
   Об этом и вспомнил Филипп Петрович, когда открыл форточку и увидел густой иней на почерневших от мороза листьях подсолнухов и тыкв.
   Как и предполагал Филипп Петрович, вся бригада поджидала его у водокачки. Можно было и не говорить ему, что трубы раздулись, полопались, вся система пришла в негодность, все нужно было начинать сначала.
   - Жаль... Да кто ж бы мог думать! Такие морозы! - сказал Филипп Петрович. - Что ж, не будем падать духом. Трубы надо сменить. Нет их, правда, нигде, да постараемся найти...
   Все смотрели на него с робостью. Он понял, что все уважают его за смелость и все страшатся того, что он сделал, и, еще больше того, страшатся его спокойствия.
   Да, люди, с которыми работал Филипп Петрович, были свои люди. Но доколе же можно испытывать судьбу?
   По установленному между ними неписаному порядку взаимоотношений Бараков и Лютиков никогда не встречались вне работы, чтобы ни у кого и мысли не могло возникнуть не только о их дружбе, а даже о возможности их общения на почве внеслужебных отношений. Если нужно было срочно поговорить, Бараков вызывал Филиппа Петровича в кабинет, а перед Филиппом Петровичем и после него обязательно вызывал и других начальников цехов. На этот раз была настоятельная потребность в том, чтобы поговорить.
   Филипп Петрович прошел в свою конторку при цехе, бросил на стул свернутый халат, который он все время носил под мышкой, снял кепку, пальто, пригладил седые волосы, поправил расческой свои коротко подстриженные жесткие усы и пошел к Баракову.
   Контора мастерских помещалась в небольшом кирпичном доме во дворе.
   В отличие от большинства учреждений и частных жилищ в Краснодоне, в которых с наступлением холодов стало холоднее, чем на улице, в конторе мастерских было так же тепло, как во всех учреждениях и домах, где работали и жили немцы. Бараков сидел в своем теплом кабинете в суконной просторной блузе с отложным широким воротом, из-под которого выглядывал хорошо отглаженный голубой воротничок, подвязанный ярким галстуком. Бараков сильно похудел и загорел, и это еще больше молодило его. Он отрастил волосы и взбил себе спереди волнистый кок. Этим взбитым коком волос и ямочкой на подбородке и в то же время таким ясным, прямым и смелым взглядом больших глаз и плотно сжатыми полными губами приметно сильной складки он действительно производил на людей, в нынешней обстановке, двойственное впечатление.
   Бараков сидел в своем кабинете и решительно ничего не делал. Он очень обрадовался Лютикову.
   - Знаешь уже? - спросил Филипп Петрович, садясь против него, отдышиваясь.
   - Туда ей и дорога! - Улыбка чуть тронула полные губы Баракова.
   - Нет, я про сводку.
   - Тоже знаю... - У Баракова был свой радиоприемник.
   - Ну, и як же це воно буде у нас на Украини? - с усмешкой спросил Лютиков.
   Русский человек, выросший в Донбассе, он иногда позволял себе этакую вольность.
   - А ось як, - в тон ему ответил Бараков. - Будем готовить всеобщее... - Бараков обеими руками сделал широкое круглое движение, так что Филиппу Петровичу стало совершенно ясно, какое такое "всеобщее" будет готовить Бараков. - Как только наши подойдут... - Бараков неопределенно повертел над столом кистью руки и подвигал пальцами.
   - Точно... - Филипп Петрович был доволен своим напарником.
   - К завтрему я тебе весь план принесу... Задержка у нас не в детках, а в палочках-стукалочках да в конфетках... - Бараков случайно сказал в рифму и засмеялся. Речь шла о том, что людей найдется достаточно, но мало винтовок и патронов.
   - Скажу ребятам, чтобы приналегли, - они достанут. Дело не в водокачке,
   - сказал Филипп Петрович, внезапно переходя к тому, что на самом деле больше всего волновало его. - Дело не в ней. А дело в том... Ты и сам понимаешь в чем.
   На переносье у Баракова обозначалась резкая морщина.
   - Знаешь, что я тебе предложу? Давай я тебя уволю, - твердо сказал он.
   - Придерусь к тому, что ты водокачку разморозил, и уволю.
   Филипп Петрович задумался: действительно, мог быть и такой выход.
   - Нет, - сказал он через некоторое время. - Спрятаться мне некуда. А если бы и было куда, - нельзя. Сразу все поймут, и тебе - каюк, а с тобой и другим. Потерять такое положение, как наше теперь, - нет, это не подойдет, - решительно сказал он. - Нет, будем смотреть, как там у наших на фронте. Если наши быстро пойдут, начнем работать на немцев с таким пылом и жаром, что, ежели кто в чем нас и подозревал, сразу увидит, что ошибся; немцам худо, а мы стараемся! Все равно все нашим достанется!
   Необыкновенная простота этого хода в первое мгновение поразила Баракова.
   - Но ведь если фронт подойдет, поставят нас на ремонт вооружения, - сказал он.
   - Если фронт подойдет, мы бросим все к чертовой матери и - в партизаны!
   "Силен старый!" - с удовольствием подумал Бараков.
   - Надо второй центр руководства создать, - сказал Филипп Петрович, - вне мастерских, без нас с тобой, вроде про запас. - Он хотел было сказать какое-нибудь утешительное, полушутливое замечание, вроде: "Он, конечно, и не понадобится, этот центр, да береженого..." и так далее, но почувствовал, что не нужно этого ни ему, ни Баракову, и сказал: - Люди у нас сейчас с опытом, а в случае чего отлично справятся и без нас с тобой. Верно?
   - Верно.
   - Придется райком созвать. Ведь мы ж с тобой созывали его еще до того, как немцы пришли. Где ж внутрипартийная демократия? - Филипп Петрович строго взглянул на Баракова и подмигнул.
   Бараков засмеялся. Райком они действительно не созывали, потому что его почти невозможно было созвать в условиях Краснодона. Но все самое важное они решали, только посоветовавшись с другими руководящими людьми в районе.
   Возвращаясь через цех к себе в конторку, Филипп Петрович увидел Мошкова, Володю Осьмухина и Толю Орлова, - они работали у соседних тисков.
   Делая вид, что проверяет работу, Филипп Петрович пошел вдоль длинного, в половину протяжения цеха, стола у стены, за которым работали слесари. Ребята, только что беспечно курившие и болтавшие, для приличия взялись за напильники.
   Когда Филипп Петрович подошел ближе, Мошков поднял на него глаза и сказал вполголоса, со злой усмешкой:
   - Что, гонял?
   Филипп Петрович понял, что Мошков уже знает о водокачке и спрашивает о Баракове. Мошков, как и другие ребята, не знал правды о Баракове и считал его немецким человеком.
   - Не говори... - Филипп Петрович покачал головой, как если бы он на самом деле только что получил разнос. - Как дела? - спросил он, склоняясь к тискам Осьмухина, будто рассматривая деталь, и тихо сказал сквозь колючие усы: - Олега ко мне сегодня ночью, как тогда...
   Это был еще один уязвимый пункт в подпольной организации Краснодона "Молодая гвардия".

Вернуться к оглавлению


Глава пятьдесят вторая

   Чем явственнее обозначались успехи Красной Армии уже не только в районах Сталинграда и на Дону, а и на Северном Кавказе и в районе Великих Лук, тем шире размахивалась и становилась все отчаянней деятельность "Молодой гвардии".
   "Молодая гвардия" была уже большой, разветвленной по всему району и все растущей организацией, насчитывавшей более ста членов. И еще больше того было у нее помощников.
   Организация росла и не могла не расти, потому что она развивала свою деятельность. В конце концов она к этому была призвана. Правда, ребята чувствовали; что стали как-то заметней по сравнению с тем временем, когда начинали свою деятельность. Но что же делать, - в известном смысле это было неизбежно.
   Но чем шире развертывались деятельность "Молодой гвардии", тем все уже сходились вокруг нее крылья "частого бредня", заброшенного гестапо и полицией.
   На одном из заседаний штаба Уля вдруг сказала:
   - А кто из нас знает азбуку Морзе?
   Никто не спросил, зачем это надо, и никто не пошутил над Улей. Может быть, впервые за все время их деятельности члены штаба подумали о том, что они ведь могут быть арестованы. Но это было мимолетное раздумье. Ведь им пока ничто не угрожало.
   И именно в этот период Олег был вызван для личной беседы с Лютиковым.
   Они так и не виделись с той первой встречи и нашли друг в друге большие перемены.
   Филипп Петрович еще больше поседел и как-то еще поширел, раздался. Чувствовалось, что это не от здоровья. Во время их разговора он часто вставал и делал несколько шагов по комнатке взад-вперед. Олег слышал его дыхание, - должно быть, Лютикову тяжело было носить свое большое тело. Только глаза Филиппа Петровича смотрели все с тем же строгим выражением, никакой усталости не чувствовалось в них.
   А Лютиков заметил, что Олег вырос, вырос даже физически. Это был совсем взрослый парень, в лучшей своей поре. Черты скуластого лица его точно глубже легли, определились, и только в больших глазах его и где-то в складке полных губ нет-нет и возникало прежнее мальчишеское выражение, особенно когда Олег улыбался. Но в эту встречу он находился больше в состоянии задумчивости, сидел ссутулившись, вобрав голову в плечи, и на лбу его обозначались широкие продольные складки.
   Филипп Петрович подробно, пытливо, по нескольку раз возвращаясь все к тому же, расспрашивал его о старых и о вновь создаваемых группах "Молодой гвардии", требовал фамилии, характеристики. Чувствовалось, что его интересует не столько внешняя сторона дела, о которой он хорошо знал через Полину Георгиевну, сколько внутреннее положение в организации, а особенно, как Олег видит свою организацию и как понимает положение дел в ней.
   Филиппа Петровича интересовало, насколько широкий круг членов организации знает друг друга, как осуществляется связь штаба с группами, связь и взаимодействие между группами. Он вспомнил операцию по разгону скота и долго расспрашивал, как технически штаб извещал группы о предстоящей операции, как внутри группы ее руководитель извещал ребят и как они все сходились. Его интересовали и более обыденные мероприятия - например, расклейка листовок, - и тоже главным образом со стороны связи и руководства.
   Повторим, что особенность разговора Филиппа Петровича с любым человеком состояла в том, что он всегда давал возможность высказаться и не торопился с выражением собственного мнения. Он никогда не подделывался под собеседника, а у негр само собой получалось так, что он со старым и малым говорил, как с равным.
   Олег чувствовал это. Филипп Петрович разговаривал с ним, как с политическим руководителем, прислушивался к его мнению. В другое время такое отношение к нему счастливой гордостью наполнило бы сердце Олега. Но теперь он чувствовал, что Филипп Петрович не совсем доволен "Молодой гвардией". Филипп Петрович расспрашивал его и вдруг вставал и начинал ходить, что было так ему несвойственно. Потом он уже и не спрашивал, а только ходил. И Олег тоже замолчал. Наконец Филипп Петрович тяжело опустился на стул против Олега и поднял на него свои строгие глаза.
   - Выросли вы: организация выросла, и сами выросли, - сказал Филипп Петрович, - это хорошо. Пользу приносите большую. Народ вас почувствовал, придет время, он вам скажет доброе слово. А я скажу, что у вас неладно... Ни одного человека не принимайте больше в организацию без моего разрешения, - хватит! Сейчас время такое, когда даже самый робкий и ленивый будет вам помогать, не обязательно ему быть в организации. Понятно?
   - Понятно, - тихо сказал Олег.
   - Связь... - Филипп Петрович помолчал. - Кустарно у вас дело поставлено. Уж больно много беготни друг к другу, из квартиры в квартиру. А больше всего вокруг твоей квартиры и Туркенича. Это опасно. Если бы я, скажем, был простой житель на твоей улице, и то бы заметил: с чего это изо дня в день, а то и в ночь, когда и ходить-то не полагается, бегают и бегают к вам ребята и дивчата? Чего это они так бегают? Вот так бы я подумал, простой житель. Ну, а ведь те вас ищут, они и подавно обратят на это внимание. Вы народ молодой, иногда, поди, собираетесь и не для политики, а просто так, погулять? - с добродушной и немножко хитрой улыбкой спросил Филипп Петрович.
   Олег смутился, улыбнулся и кивнул головой.
   - Не годится. Придется малость поскучать. Наши придут, - отвеселимся, - сказал Филипп Петрович очень серьезно. - Штаб и тот собирать пореже. Время пришло военное. Есть у вас командир, комиссар, - работайте, как на фронте в боевой обстановке. А связь придется поставить на уровне вашей организации. Хорошо бы вам придумать такое место, куда бы каждый мог приходить свободно и никто бы этому не удивлялся. Что теперь в клубе имени Горького?
   - Пустой стоит, - сказал Олег. Он вспомнил, как клеил листовки на стене клуба и чуть не попался "полицаю". "И давно ж это было!" - показалось ему. - Он ни под учреждение, ни под жилье не годится, вот и стоит пустой, - пояснил Олег.
   - А вы обратитесь к начальству и сделайте из него заправский клуб.
   Олег некоторое время помолчал, и на лбу у него собрались складки.
   - Не понимаю, - сказал он.
   - И понимать нечего: клуб для молодежи, для населения. Организуйте ребят, дивчат, далеких от политики, кто думает только о развлечениях, скучает, создайте инициативную группу с вашим участием и обратитесь к господину бургомистру, чтобы разрешил занять здание под клуб. Скажите, хотим, дескать, культурно обслуживать население в духе нового порядка. И просто пусть, мол, ребята танцуют, а то они зря болтаются и только мысли вредные в голову приходят! Сам-то этот подлец, конечно, ничего не решит, да он у начальства спросит. Могут разрешить. Они же сами от скуки подыхают, - сказал Лютиков.
   С присущей ему не по возрасту - не мелкожитейской, а большой практической - сметкой Олег сразу сообразил, что в клубе можно устроить своих ребят из штаба и через них держать связь с руководителями пятерок. Но возможность быть вовлеченным помимо своей воли в мир, который был античеловечен, возможность какого бы то ни было соучастия в омерзительных делах этого чуждого мира смутила совесть Олега. Самим утверждать в людях подлейшие нравы или хотя бы даже косвенно способствовать этому... Нет, все что угодно, только не это! Он молча склонил голову, не в силах взглянуть на Филиппа Петровича.
   - Так я и думал, - спокойно сказал Лютиков. - Не понял! А если бы понял, большой подарок сделал бы ты и мне и всей организации. - Филипп Петрович встал и сделал несколько тяжелых шагов по комнате. - Мальчишка, а боишься... запачкаться... Кто чист, тот не запачкается! И какие у них там к черту агитаторы? Лишний громкоговоритель поставят в клубе, так он и без того кричит. Надо так сделать, чтобы клуб этот был в наших руках. Наша агитация будет негромкая, а сильнее их агитации. Скажу откровенно, что и мы к вашему делу маленько примажемся. Правда, так, что вы и не заметите, за это извините. А программу вы будете делать нейтральную. Если ты напустишь на это дело таких ребят, как Мошков, Земнухов или Осьмухин, а еще лучше Любу Шевцову, - они тебе все это дело организуют.
   И долго еще старый Лютиков убеждал своего юного товарища, даже и после того как Олег согласился с ним. Олег уже и не рад был, что поддался ложному чувству.
   - Я к тому говорю, что товарищи твои скажут тебе то же самое, что ты мне сказал. Так чтобы ты знал, что отвечать, - говорил Лютиков. И все учил и учил Олега.
   Заручившись поддержкой администрации шахты No 1-бис, Ваня Земнухов, Мошков и две девушки, не имевшие отношения к "Молодой гвардии", пошли к бургомистру Стаценко. Они действительно представляли группу молодежи, которую удалось сколотить на этот случай.
   Стаценко принял их в нетопленном и грязном помещении городской управы. Он, как всегда, был пьян. Выложив на зеленое сукно свои маленькие руки с набухшими пальцами, Стаценко неподвижно смотрел на Ваню Земнухова, который был скромен, учтив, витиеват и сквозь роговые очки смотрел не на бургомистра, а в зеленое сукно.
   - В город просачиваются ложные слухи, будто немецкая армия терпит поражение под Сталинградом. В связи с этим в умах молодежи наблюдается... - Ваня неопределенно полепил воздух тонкими пальцами, - ... некоторая шаткость. Поддерживаемые господином Паулем, - он назвал фамилию уполномоченного горнорудного батальона по шахте No 1- бис, - и господином...
   - он назвал фамилию заведующего отделом просвещения городской управы, - о чем вы, господин бургомистр, должно быть, уже поставлены в известность, наконец просто от лица молодежи, преданной новому порядку, мы просим вас лично, Василий Илларионович, зная ваше отзывчивое сердце.
   - С моей стороны, господа... Ребята! - вдруг ласково воскликнул Стаценко. - Городская управа... - Слезы выступили у него на глазах.
   И Стаценко, и господа, и ребята знали, что городская управа сама ничего решить не может, а все решит старший жандармский вахмистр. Но Стаценко был "за": он - как правильно догадался Филипп Петрович - "сам подыхал от скуки".
   Так 19 декабря 1942 года в клубе имени Горького состоялся с разрешения гауптвахтмайстера первый эстрадный вечер.
   Зрители сидели и стояли в пальто, в шинелях, в шубах. Клуб был нетоплен, но зрителей собралось вдвое больше, чем клуб мог вместить, и вскоре с отпотевшего потолка начало капать.
   В первых рядах сидели гауптвахтмайстер Брюкнер, вахтмайстер Балдер, лейтенант Швейде, его заместитель Фельднер, зондерфюрер Сандерс со всем составом сельскохозяйственной комендатуры, обер-лейтенант Шприк с Немчиновой, бургомистр Стаценко, начальник полиции Соликовский с женой и недавно присланный ему на помощь следователь Кулешов. Это был учтивый, тихий человек, с круглым веснушчатым лицом, с голубыми глазами и редкими рыжими бровками, одетый в длинное черное пальто, в кубанке с красным дном, перекрещенным золотом. Присутствовали также господа Пауль, Юнер, Беккер, Блошке, Шварц и другие ефрейторы горнорудного батальона. Присутствовали переводчик Шурка Рейбанд, повар гауптвахтмайстера и главный повар лейтенанта Швейде.
   В рядах подальше, выделяясь своим обмундированием среди заполнивших зал местных жителей в сумрачных одеждах, поношенных платках и шапках, сидели солдаты проходящих немецких и румынских частей, солдаты жандармерии и полицейские. Не было унтера Фенбонга, который был перегружен по должности и вообще не любил развлечений.
   "Знатные гости" сидели перед старым плотным, занавесом, украшенным по всему полю гербами СССР с серпом и молотом. Но, когда занавес отдернулся, на заднем плане сцены зрители увидели громадный, в красках портрет фюрера, написанный местными силами с некоторым несоблюдением пропорций лица, но все же очень близко к оригиналу.
   Вечер начался со старинного водевиля, где роль старика, отца невесты, играл Ваня Туркенич. Верный традиции и своим художественным принципам, он был загримирован под садовника Данилыча. Краснодонская публика встречала и провожала своего любимца аплодисментами. Немцы не смеялись, потому что не смеялся гауптвахтмайстер Брюкнер. Однако, когда водевиль кончился, майстер Брюкнер несколько раз приложил одну ладонь к другой. Тогда захлопали и немцы.
   Струнный оркестр, украшением которого были два лучших в городе гитариста - Витя Петров и Сергей Левашов, сыграл вальс "Осенний сон" и "Выйду ль я на реченьку".
   Стахович, администратор и конферансье, в темном костюме и начищенных до блеска ботинках, худой, выдержанный, вышел на сцену.
   - Артистка областной луганской эстрады... Любовь Шевцова!
   Публика захлопала.
   Любка вышла в голубом крепдешиновом платье и в голубых туфельках и под аккомпанемент Вали Борц на сильно расстроенном рояле спела несколько грустных и несколько веселых песенок. Она имела успех, ее долго вызывали. Она вихрем вынеслась на сцену уже в своем ярко-пестром платье и в кремовых туфлях, и с губной гармоникой, и начала черт знает что выделывать своими полными ногами. Немцы взревели и проводили ее овациями.
   Снова вышел Стахович в темном костюме.
   - Пародии на цыганские романсы... Владимир Осьмухин! Аккомпанемент на гитаре Сергей Левашов!..
   Володя, заламывая руки и неестественно вытягивая шею, а то вдруг без всякого перехода пускаясь в бурный пляс, спел: "Ой, матушка, скушно мне". Мрачный Сергей Левашов с гитарой ходил за ним по пятам, как Мефистофель.
   Публика смеялась, и немцы тоже.
   Володя бисировал. С этой своей манерой неестественного вращения головой он спел, обращаясь главным образом к портрету фюрера:

    Эх, расскажи, расскажи, бродяга,
   Чей ты родом, откуда ты?
   Ой, да и получишь скоро по заслугам,
   Как только солнышко пригреет,
   Эх, да ты уснешь глубоким сном...


   Люди повставали со своих мест и орали от восторга. Володю вызывали несчетное число раз.
   Вечер закончился цирковыми номерами бригады под руководством Ковалева. Пока в клубе шел концерт, Олег и Нина приняли сообщение "В последний
   час" о большом наступлении советских войск в районе Среднего Дона, о занятии ими Новой Калитвы, Кантемировки и Богучара, то есть тех самых пунктов, взятие которых немцами предшествовало их прорыву на юге в июле этого года.
   Олег и Нина переписывали это сообщение до рассвета. И вдруг услышали над головами рокот моторов, особенный звук которых их поразил. Они выскочили во двор. Видные простым глазом в ясном морозном воздухе, шли над городом советские бомбардировщики. Они шли не торопясь, наполнив все пространство звенящим звуком своих моторов, и сбросили бомбы где-то перед Ворошиловградом. Гулкие бомбовые удары слышны были и в Краснодоне. Вражеские истребители не потревожили советских бомбардировщиков, и только с некоторым запозданием начала бить зенитная артиллерия, но бомбардировщики так же неторопливо прошли над Краснодоном в обратном направлении.

Вернуться к оглавлению


Глава пятьдесят третья

   В эти исторические месяцы - ноябрь, декабрь 1942 года - советские люди, а особенно находившиеся в глубоком тылу у немцев, не могли видеть истинных масштабов события, вошедшего в историческую память народов одним словом-символом: Сталинград.
   Сталинград - это не только не имевшая себе равных в истории оборона узкого, прижавшегося к Волге клочка земли в разрушенном до основания городе против врага, сосредоточившего такие количественно огромные силы, в таком универсальном сочетании родов оружия и при таком богатстве совершенной техники, каких не знало ни одно из самых больших сражений за все время существования человечества.
   Сталинград - это великое проявление полководческого гения военачальников, воспитанных новым советским строем. За предельно малый срок, менее чем в полтора месяца, по единому цельному замыслу, осуществленному в три этапа, на невиданно обширном пространстве приволжских и донских степей,
   - советскими войсками было окружено двадцать две дивизии и разгромлено тридцать шесть дивизий противника. И потребовался всего лишь один месяц, чтобы окруженный противник был истреблен и пленен.
   Сталинград - это лучшее свидетельство организаторского гения людей, порожденных новым советским строем. Чтобы понять это, достаточно представить себе, какие массы людей и военной техники были приведены в движение, согласно единому плану, единой воле, какие были сбережены и созданы для осуществления этого плана людские и материальные резервы, каких организаторских усилий и материальных ресурсов потребовало передвижение этих масс к фронту, снабжение их продовольствием, обмундированием, боеприпасами, горючим и, наконец, какая всемирно- исторического значения учебная и воспитательная работа была проведена, чтобы сотни тысяч опытных в военном отношении и политически воспитанных командиров и военачальников, от сержантов до маршалов, возглавили это движение и превратили его в сознательное движение миллионов вооруженных людей.
   Сталинград - это высший показатель преимущества хозяйства нового общества с его единым планом над старым обществом с его анархией. Ни одно государство старого типа не смогло бы, спустя полтора года после вторжения в глубь страны многомиллионной вражеской армии, вооружаемой и снабжаемой промышленностью и сельским хозяйством большинства стран Европы, после нанесенных ему немыслимых материальных разрушений и опустошений, - ни одно государство старого типа не смогло бы в хозяйственном отношении решить задачу подобного наступления. Сталинград - это выражение духовной мощи и исторического разума народа, освобожденного от цепей капитала. И этим он вошел в историю.
   Как и все советские люди, Иван Федорович Проценко не мог знать подлинных масштабов события, свидетелем и участником которого он был. Но, будучи связан по радио и через живых людей с Украинским партизанским штабом и Военным советом Юго- Западного фронта, которому предстояло первому продвинуться на территорию Украины, Иван Федорович больше других советских людей, боровшихся с врагом на территории Ворошиловградской области, знал о характере и размерах наступательных операций советских войск.
   Иван Федорович пробыл в Ворошиловграде ровно столько, сколько потребовалось для того, чтобы развернуть деятельность всех четырех подпольных райкомов города. Но к тому времени, когда было получено сообщение о прорыве советскими войсками немецкого фронта на Среднем Дону, Иван Федорович успел уже несколько раз переменить свое местопребывание. С конца ноября он держался главным образом в северных районах области.
   Никто не подсказывал Ивану Федоровичу, что он должен теперь находиться именно в этих северных районах. Но простым здравым смыслом или чутьем он понял, что ему теперь важнее находиться там, где фронт советских войск наиболее близок и где раньше всего партизанским отрядам удастся войти в боевое взаимодействие с регулярной советской армией.
   Приближалось время, которого Иван Федорович так долго ждал, время, когда снова можно было сводить мелкие партизанские группы в отряды, способные на большие операции.
   Иван Федорович обосновался теперь в одном из сел Беловодского района, у родственников Марфы Корниенко, где скрывался также освобожденный из плена гвардии сержант Гордей Корниенко, муж Марфы. Корниенко создал в селе партизанскую группу, которая, помимо своих прямых обязанностей, охраняла Ивана Федоровича от всяких случайностей. Всеми партизанскими группами Беловодского района командовал директор того самого совхоза, где работали летом учащиеся краснодонской школы имени Горького, директор, который предоставил Марии Андреевне Борц последний грузовик для эвакуации ребят. Вот этому самому директору Иван Федорович отдал приказ свести все группы Беловодского района и сформировать отряд человек в двести.
   Еще мир не был оповещен о новом мощном наступлении советских войск в районе Среднего Дона, когда радист Ивана Федоровича принял шифрованное сообщение о глубоком прорыве немецкого фронта с северо-востока, на участке Новая Калитва - Монастырщина и с востока - в районе Боковское на реке Чир. Одновременно Ивану Федоровичу был передан приказ: бросить все имеющиеся в его распоряжении партизанские силы на коммуникации врага на север - к Кантемировке и Марковке и на восток - к Миллерову, Глубокой, Каменску, Лихой. Это был приказ Военного совета фронта.
   - Пришел наш час! - торжественно сказал Иван Федорович и обнял радиста. Они поцеловались, как братья. Вдруг Иван Федорович легонько оттолкнул
   радиста и, как был, раздетый, выбежал из хаты.
   Стояла ясная морозная ночь - вся в звездах. Последние дни все подваливал снег, - крыши хат, дальние холмы тихо дремали под снежной пеленой. Иван Федорович стоял, не чувствуя мороза, грудь ему распирало, он жадно вдыхал морозный воздух и не удерживал слез, катившихся из глаз его и замерзавших на щеках.
   Ивану Федоровичу понадобилось около часа, чтобы добраться до своей квартиры. Радиста вместе с аппаратом он взял с собой. Могучий гвардеец Гордей Корниенко, только что вернувшийся с операции по уничтожению полицейских постов по хуторам, крепко спал. Однако сон мгновенно слетел с него, как только Иван Федорович тряхнул его за плечо и передал свои новости.
   - Возле Монастырщины! - воскликнул Корниенко, и глаза его загорелись. - Я ж сам с того фронта, я там и в плен попал... Через несколько дней наши здесь будут, попомнишь мое слово!
   Старый солдат крякнул от волнения и быстро стал одеваться.
   Гордею Корниенко отдавались в подчинение все северные партизанские группы, и он должен был немедленно выступать в район Марковки - Кантемировки. Сам же Иван Федорович в сопровождении радиста с аппаратом и двух партизан должен был выйти в село Городищи, где базировался директор совхоза со своим отрядом: Иван Федорович понимал, что именно теперь наступило время, когда лучше быть при отряде.
   В эти дни скитаний ему бессменно служила связной подруга его жены Маша Шубина, которую он взял с собой из Ворошиловграда. Как он и предполагал, она оказалась из тех стойких, преданных натур, которые бывают в жизни так предельно скромны, что нужен острый глаз организатора, чтобы суметь выбрать их из массы людей. Но, когда выбор падет на них, они, эти натуры, обнаруживают такую нечеловеческую работоспособность и при этом такое полное забвение самих себя, что на их плечи ложится все практическое выполнение заданий их начальников и руководителей. Без помощи таких людей даже самые большие задания так бы и оставались заданиями, не претворившись в дело.
   Маша Шубина разучилась отличать ночь от дня - так она была занята. Если бы люди, которые работали рядом с ней, попробовали бы представить себе, что же было наиболее характерным в ее жизни и работе, они поразились бы тому, что никто не помнит ее спящей. Если она и спала, то спала так мало, а главное, так незаметно, что казалось, будто она и не спит вовсе.
   Душа этой женщины горела не видимым никому величественным пафосом работы. Единственная личная радость, которая согревала ее душу, была радость сознания, что она не одинока. Правда, ей невозможно было общаться с Катей, ее подругой, - с Катей она была связана только через Марфу Корниенко. Но Маша знала, что лучшая и единственная ее подруга где- то близко и что они трудятся на общее дело. А Ивану Федоровичу Маша была бескорыстно предана всей душой - за то, что он заметил ее среди многих и доверился ей. Вот За это доверие она могла бы отдать жизнь за него.
   Иван Федорович, весь захваченный огромностью событий, развитию которых он в меру своих сил способствовал, отдавал Маше последние распоряжения:
   - У Марфы ты лично встретишься с командиром Митякинского отряда. Район его действий - дороги на Глубокую, на Каменск. Пусть выступает немедленно, действует днем и ночью, не дает врагу передышки. А Кате пусть Марфа скажет, чтобы немедленно бросала свое учительство и - сюда...
   - На эту квартиру? - переспросила Маша.
   - На эту... А ты, не теряя ни часа, - к Ксении Кротовой. Дорогу найдешь?
   - Найду.
   Когда Иван Федорович вводил Машу в круг ее обязанностей, он дал ей этот адрес: село Успенка, медпункт, врач Валентина Кротова. Ксения, сестра Валентины, работала теперь по связи между Екатериной Павловной, женой Проценко, и всеми райкомами, расположенными к югу от Донца.
   - Ксении скажешь: район действий - по дорогам на Лихую, Шахты. Новочеркасск, Ростов, Таганрог, - продолжал Иван Федорович. - Действовать днем и ночью, не давать врагу передышки. Всюду, где фронт подойдет близко, захватывать населенные пункты, отвлекать врага на себя... Катина главная квартира, выходит, ликвидируется. Главная квартира будет теперь у Марфы. Пароль сменяю... - Он наклонился на ухо к Маше и сказал ей пароль. - Не забудешь?
   - Нет.
   Он подумал немного и сказал:
   - Все.
   - Все? - Она подняла на него глаза. Вопрос ее, в сущности, был таков: "А я?" Но глаза ее ничего не выражали.
   Как человек памятливый, Иван Федорович проверил в уме своем, не упустил ли чего-нибудь. И вспомнил, что не распорядился, как Маше быть дальше.
   - Да... Как попадешь до Ксении, перейдешь в ее распоряжение. Будете работать по связи с Марфой. Скажи от меня, чтоб больше тебя никуда не посылали.
   Маша опустила глаза. Она представила себе, как пойдет сейчас одна, все дальше и дальше от этих мест, куда не сегодня-завтра придут наши. Да, через несколько дней там, где стоит сейчас она с Иваном Федоровичем, уже не останется ни одного врага и вступит в свои права тот ясный мир, которого все они так долго ждали, ради которого не щадили своей жизни.
   - Что ж, Маша, - сказал Иван Федорович, - нема часа ни мени, ни тоби... Спасибо тебе за все...
   Он крепко обнял ее и поцеловал прямо в губы. Она на мгновение притихла в руках его и не смогла ответить ему.
   Одетая, как одевались самые бедные женщины в немецком тылу, она вздела торбу и вышла из хаты. Иван Федорович не вышел провожать ее. И она пошла в свой дальний одинокий путь в этот ранний предрассветный час, поскрипывая по снежку, с лицом немолодым и в то же время таким еще девическим, незаметная женщина с железной душою.
   А спустя некоторое время выступил и Иван Федорович со своей небольшой группой. Утро занималось морозное, тихое. Ранняя суровая зимняя заря проступала сквозь мертвенную дымку. Ни малейшего движения - ни на земле, ни на небе, - ни звука, ни Даже шелеста ветра не чувствовалось в обширной, куда хватал глаз, белой пустыне с серевшими кое-где по низинам балок и скатам холмов пятнами кустарников. Все спало вокруг, прикрытое снегом. Все было такое неуютное, бедное, холодное, безлюдное и, казалось, останется таким навечно. А Иван Федорович шел по этой бескрайной пустыне, и громы победы перекатывались в его распахнувшейся душе.
   Немногим менее пяти суток прошло между этим тихим утром, когда Иван Федорович выступил к отряду, и тем поздним вечером, когда партизан в подбитом эрзац-мехом немецком капюшоне привел к Ивану Федоровичу в заброшенную хату под Городищами его жену Катю. Чудовищно сотрясавшие воздух и землю громы как бы распавшейся на части гигантской битвы перекатывались по необъятным просторам этой земли. И сам Иван Федорович сидел и смотрел в прекрасное лицо жены своей, весь черный от пороха.
   Все смешалось, заклокотало, заблистало вокруг. Ночами зарницы светящихся ракет и даже вспышки орудий можно было видеть за десятки километров. Грохотало на земле и на небе. Развертывались гигантские танковые и воздушные бои. Люди из отряда Ивана Федоровича, знавшие уже, что навстречу им рвется танковый корпус, только что получивший звание гвардейского, не могли избавиться от иллюзии: казалось, они физически слышат скрежет брони сшибавшихся танковых масс. Свои и вражеские самолеты прочерчивали в небе белые спирали, которые часами неподвижно стояли в морозном воздухе.
   Смешавшиеся тылы немецких частей ползли по грейдерным дорогам на запад и юго-запад, а бесчисленные проселки все были во власти Ивана Федоровича. Как это бывает во время сильного поражения, в условиях, когда победитель стремительно наступает, все силы немецкого оружия, еще способные к сопротивлению, были поглощены отражением этой главной грозной опасности, - не до партизан им было!
   В крупных и мелких населенных пунктах, а особенно по берегам рек Камышная, Деркул, Евсуг, впадающих в Северный Донец, где заранее были созданы долговременные укрепления, а теперь спешно возводились новые, сидели немецкие гарнизоны. Вокруг каждого из таких укрепленных пунктов, даже тогда, когда он оказывался обойденным и оставался в расположении наступающих советских войск, развертывались жестокие, затяжные бои. Немецкие гарнизоны сражались до последнего солдата: был получен приказ Гитлера - не отступать, не сдаваться. А бегущие по проселкам разрозненные группы немецких солдат и офицеров - остатки ранее разбитых или плененных частей - становились добычей партизан.
   Насколько быстро развертывалось наступление советских войск, можно было судить по тому, что за эти пять дней тыловые немецкие аэродромы, в течение нескольких месяцев почти пустовавшие, превратились в действующие аэродромы и на них обрушивалась вся мощь советской авиации. Немецкая бомбардировочная авиация дальнего действия спешно перебазировалась в глубокий тыл.
   Они сидели одни в заброшенной избе - Катя, только что сбросившая деревенский полушубок, еще румяная от мороза, и Иван Федорович, черный от бессонницы. Бесовские искры поскакивали из одного его глаза в другой, и Иван Федорович говорил:
   - Усе робим, як указують нам с политотделу гвардейского танкового корпуса, и добре робим! - И он засмеялся. - Катя, вызвал я тебя, бо бильш никому не могу я доверить этого дела. Догадываешься, какого?
   Еще она чувствовала его первое порывистое объятие и поцелуи на глазах своих, и глаза ее еще были влажны и сияли оттого, что смотрели на него. А он уже не мог говорить ни о чем, кроме самого важного, что занимало его теперь. И она сразу догадалась, зачем он вызвал ее. Нет, ей даже не надо было догадываться, она сразу узнала это, как только увидела его. Не пройдет и нескольких часов, как ей придется опять покинуть его и идти, - она знала куда. Почему она знала это, она не могла бы объяснить. Просто она любила его. И Екатерина Павловна в ответ на его вопрос только кивнула головой и снова подняла на него свои влажные, сияющие глаза, которые были так прекрасны на ее резко очерченном, обветренном, немного даже суровом лице.
   Он быстро вскочил, проверил, заперта ли дверь, и вынул из полевой сумки несколько листочков папиросной бумаги размером в четвертушку листа.
   - Смотри... - Он бережно разложил листочки на столе. - Текст, как видишь, я весь зашифровал. Ну, а карту не зашифруешь.
   Действительно, листочки были исписаны с обеих сторон остро отточенным карандашом, и так мелко, что трудно было представить, как смогла сделать это человеческая рука. А на одном из листочков была тонко вычерчена карта Ворошиловградской области, испещренная квадратиками, кружочками и треугольничками. О том, какого труда стоила вся эта скрупулезная работа, можно было судить по тому, что самые крупные из этих знаков были величиной с тлю, а самые мелкие - величиной с булавочную головку. Это были тщательно собираемые в течение пяти месяцев, проверенные и дополненные по самым последним данным сведения о расположении главных линий обороны, укрепленных пунктов, огневых позиций и расположении аэродромов, зенитных батарей, автопарков, ремонтных мастерских, о численности войск, гарнизонов, их вооружении и о многом другом.
   - Скажи, что в Ворошиловграде и по Донцу многое изменится по сравнению с моими данными, изменится в пользу противника. А все, что перед Донцом, так и будет, как есть. Еще скажи, что сильно укрепляют Миус. Выводы сделают сами, мне их не учить. А тебе скажу: коли воны укрепляють Миус - значит, нема у Гитлера веры, що воны смогут удержать Ростов. Поняла?
   Иван Федорович засмеялся звонко, весело, - так он смеялся обычно в кругу семьи, особенно с детьми, в те редкие минуты, когда бывал совсем-совсем свободен. На мгновение они забыли, что предстоит им обоим. Иван Федорович обеими руками взял ее за голову и чуть отстранил и, глазами, полными нежности, оглядывая лицо ее, все повторял:
   - Ах, ты ж ласточка моя, ласточка моя... Да! - воскликнул он. - Я ж самого главного тебе не сказал: наши вступили на украинскую землю. Дивись...
   Он вынул из полевой сумки большую склеенную военную карту и расстелил ее на столе. И первое, что бросилось Кате в глаза, - это были жирно очерченные синим и красным карандашом населенные пункты по северо-восточной окраине Ворошиловградской области, уже занятые советскими войсками. Горячая волна так и обдала сердце Кати: некоторые из этих пунктов были совсем близко от Городищ.
   Встреча Ивана Федоровича и Кати произошла в те дни, когда еще не завершились второй и третий этапы великой Сталинградской операции и вторая линия окружения еще не замкнула навсегда сталинградскую группировку немцев. Но в эту ночь уже было известно, что немецкие войска, рвавшиеся на помощь сталинградской группировке в районе Котельниково, разгромлены и уже были получены первые сведения о наступлении наших войск на Северном Кавказе.
   - Железную дорогу Лихая - Сталинград наши перерезали в двух местах: вот здесь, на Чернышевской и Тацинской, - весело говорил Иван Федорович, - а Морозовский еще держат немцы. Тут вот, по реке Калитве, почти все населенные пункты заняты нашими. Железная дорога Миллерово - Воронеж форсирована от Миллерова вот до этого пункта севернее Кантемировки. А Миллерово еще у немцев. Они его здорово укрепили. Да, похоже, наши его обошли, - видишь, куда танки вырвались... - Иван Федорович провел пальцем по реке Камышной где-то западнее Миллерова и посмотрел на Катю.
   Катя напряженно всматривалась в карту, как раз в те места, где наши были наиболее близко к Городищам, и в выражении глаз ее появилось что-то ястребиное. Иван Федорович понял, почему она так смотрит, и замолчал. Катя отвела глаза от карты и некоторое время смотрела прямо перед собой. Это был уже ее обычный, умный, задумчивый, немного грустный взгляд. Иван Федорович вздохнул и переложил листочек папиросной бумаги с нарисованной на ней картой поверх большой карты.
   - Смотри сюда, все это ты должна запомнить, в пути смотреть на эту картинку тебе уже не придется, - сказал он. - Листки заховай так, чтобы в случае чего... Одним словом, проглотишь. И хорошо продумай: кто ты? Сдается мне, ты беженка. Беженка, учителька, - ну, скажем, с Чира. Уходишь от красных. Так ты будешь немцам и полицаям говорить. А местным жителям... Местным жителям скажешь: иду с Чира к родным в Старобельск, - тяжело жить одной. Хороший человек пожалеет и пригреет, а дурному тоже придраться не к чему, - говорил Иван Федорович тихим, глуховатым голосом, не глядя на жену.
   - Запомни: фронта - так, как его здесь понимают, - нет. Наступают наши танки
   - там, здесь... Немецкие укрепленные пункты обходи так, чтобы не видели тебя. Но везде могут быть немцы случайные, проходные, этих бойся пуще всего. А как дойдешь вот до этого рубежа, дальше уже не двигайся, жди наших. Видишь, здесь у меня и на карту ничего не нанесено, здесь мы ничего не знаем, а расспрашивать тебе нельзя, - опасно. Найди якую-небудь одинокую старушку або жинку и оставайся у нее. Завяжется бой, залезайте у погреб и сидите...
   Все это он мог бы и не говорить Кате, но ему так хотелось помочь ей хотя бы советом. С какой радостью пошел бы он сам вместо нее!
   - Как только выйдешь, я сразу передам туда, что вышла. Если не встретят, объявляйся первому нашему толковому человеку и проси сопроводить в политотдел танкового корпуса... - Вдруг резвая искорка скакнула в его глазу, и он сказал: - А как попадешь в политотдел, не забудь от радости, что у тебя все ж таки муж есть, и попроси, чтоб мне передали: "Пришла, мол, - все благополучно..."
   - Еще и не так скажу. Скажу: или наступайте швидче, выручайте моего чоловика, или пустыть мене до его обратно, - сказала Катя и засмеялась.
   Иван Федорович вдруг смутился.
   - Хотел я обойти этот вопрос, да, видно, его не обойти, - сказал он, и лицо его стало серьезным. - Як бы швидко ни наступали наши, да я ведь их ждать не буду. Наше дело отступать вместе с немцами. Наши - сюда, а мы с немцами - туда. Нас теперь с немцами водой не разлить. Пока последний немецкий солдат не уйдет с нашей ворошиловградской территории, буду я их бить по сю сторону. Иначе что ж бы обо мне подумали наши старобельские, ворошиловградские, краснодонские, рубежанские, краснолучские партизаны да подпольщики?.. А вертаться тебе до меня безрассудно: не будет уже в этом никакой нужды. Послухай меня... - Он склонился к ней и положил свою плотную ладонь на тонкие пальцы ее руки и сжал их. - Ты при корпусе не оставайся, делать тебе там нечего, просись в распоряжение Военного совета фронта. Увидишь Никиту Сергеевича, просись на побывку к детям. Зазорного в том ничего нет, заслужила. А дети? Ведь мы даже не знаем, где они теперь, - в Саратове ли, где ли? Живы ли, здоровы ли?
   Катя смотрела на него и ничего не отвечала. Грохот далекого ночного боя сотрясал эту отбитую от хутора маленькую хатенку.
   Душа Ивана Федоровича была переполнена любовью и жалостью к ней, его подруге, любимой женщине. Ведь только он один знал, как она на самом деле ласкова, добра, какой нечеловеческой силой характера преодолевала она, его Катя, все опасности и лишения, унижение, смерть и гибель близких людей. Ивану Федоровичу хотелось поскорей унести свою Катю туда, где были свободные люди, где был свет, тепло, где были дети. Но не об этом думала его Катя.
   Она все смотрела, смотрела на Ивана Федоровича, потом высвободила свою руку и ласково провела по его русым зачесанным волосам, которые за эти месяцы еще дальше отступили от висков, отчего высокий лоб его казался еще выше. Она провела своей ласковой рукой по этим мягким русым волосам и сказала:
   - Не говори, не говори мне ничего... Не говори, я все сама знаю. Пусть используют меня, как надо, а проситься я никуда не буду. Пока ты будешь здесь, я всегда буду так близко от тебя, как только мне позволят...
   Он хотел еще возразить ей, но вдруг все лицо его распустилось. Он схватил обе ее руки и уткнул свое лицо ей в ладони и задержался так некоторое время. Потом он поднял на нее синие глаза свои и сказал очень тихо:
   - Катя...
   - Да, пора, - сказала она и встала.

Вернуться к оглавлению


Глава пятьдесят четвёртая

   Сопровождал ее огромного роста медвежеватый старик, из местных, - все называли его "старик Фома". В начале похода, когда Екатерина Павловна и старик Фома еще имели возможность перемолвиться двумя-тремя словами, Кате удалось выяснить, что фамилия его Корниенко, что он один из многочисленных Корниенков, первых украинских старожилов в здешней степи, и, как все Корниенки, состоит в дальнем родстве с Гордеем Корниенко.
   Потом им разговаривать уже нельзя было.
   Шли они всю ночь - то проселками, то просто по степи. Снег еще только покрыл поля, идти было нетрудно. Иногда то по северному, то по южному горизонтам ложился свет фар и мгновенно исчезал. Там, севернее и южнее, пролегали большие грейдерные дороги. И, несмотря на дальность расстояния, слышно было движение машин по ним. Южнее отходили немецкие части, разбитые в районе Миллерово, а севернее отходили части из-под Баранниковки - первого населенного пункта Ворошиловградской области, взятого нашими войсками.
   Екатерина Павловна и старик Фома шли на восток, но часто меняли направление, чтобы обойти деревни и укрепленные пункты в степи. Путь казался Кате необыкновенно долгим, и все-таки они все ближе и ближе подходили к району боев: все слышнее становились тяжелые вздохи орудий и явственней обозначались их вспышки то там, то здесь по горизонту. К утру начал сеяться мелкий сухой снежок, приглушил все звуки, и ничего не стало видно.
   Катя шла в стоптанных беженских валенках, с холщовой торбой за спиной, окутанная снегом. И все вокруг - и огромный старик Фома в шапке с поднятыми, но не завязанными, распадавшимися на две стороны меховыми ушами, и шорох шагов, и этот снег, мельтешивший перед глазами, - все казалось призрачным. Душа Кати погрузилась в полудремоту, в полусон. Вдруг она почувствовала под ногами твердый грунт. Старик Фома остановился. Катя приблизила к нему лицо свое, и что-то сразу толкнуло ей в сердце: здесь они должны были расстаться.
   Старик Фома с выражением ласковым и озабоченным вглядывался в ее лицо, а темная рука его указывала вдоль по проселку, на который они вышли. Катя посмотрела по направлению его руки. Уже светало. Старик большими руками взял ее за плечи, притянул к себе и жарко прошептал, щекоча ей ухо и щеку усами и бородой:
   - Не больше, як сажен двести. Вы чуете меня?
   - Прощайте, - шепнула она в ответ.
   Пройдя немного по проселку, она оглянулась: Фома Корниенко все еще стоял на дороге. Катя поняла, что старик будет стоять до тех пор, пока она не скроется из глаз его. И правда, отойдя метров пятьдесят, она еще смогла различить его силуэт, - большой старик стоял, окутанный снегом, похожий на деда- мороза. А когда она оглянулась в третий раз, старика Фомы уже не было видно. Это была последняя деревня, где Катя могла рассчитывать на помощь своих людей, - дальше нужно было пробираться, надеясь только на себя. Деревушка была расположена позади выдвинутых на восток высотных укреплений, представлявших только часть наскоро созданной здесь немцами оборонительной линии. Наиболее удобные дома, как сказал Кате Иван Федорович, были заняты офицерами и штабами небольших подразделений, занимавших укрепленные пункты.
   Иван Федорович предупреждал жену, что положение ее может усложниться, если к ее приходу деревня окажется забитой частями, вышибленными с немецкого оборонительного рубежа по речке Камышной. Речка эта, впадавшая в реку Деркул, приток Донца, текла с севера на юг, вблизи от границы Ростовской области, почти параллельно железной дороге Кантемировка - Миллерово. В одну из деревень, расположенных у речки Камышной, и должна была выйти Екатерина Павловна и там ждать наших.
   Сквозь снежную паутинку Катя завидела силуэт ближней хаты, свернула с проселка и пошла полем в обход деревни, не теряя из виду крыш. Ей сказали, что ее хата третья по счету. Становилось все светлее. Катя подошла к малюсенькой хатке и прильнула к закрытому ставней окну. В хатке было тихо. Катя не постучала, а поскребла, как ее научили.
   Долго никто не отвечал ей. Сердце ее сильно билось. Через некоторое время из хатки тихо отозвался голос - голос подростка. Катя поскребла еще раз. Маленькие ножки прошлепали по земляному полу, дверь приоткрылась, и Катя вошла.
   В хате было совершенно темно.
   - Завидкиля вы? - тихо спросил детский голос.
   Катя произнесла условную фразу.
   - Мамо, чуете? - сказал мальчик.
   - Тихо... - шепотом отозвался женский голос. - Хиба ж ты не розумиешь по-русски? То ж русская женщина, разве ты не слышишь? Идить сюда, сидайте на кровать. Покажи, Сашко...
   Мальчик захолодевшей рукой взял теплую, разогревшуюся в рукавице руку Екатерины Павловны и повлек Катю за собой.
   - Обожди, я полушубок скину, - сказала она.
   Но женская рука, протянутая навстречу, переняла Катину руку из руки подростка и потянула на себя.
   - Сидайте так. У нас холодно. Вы немецких патрулив не бачили?
   - Нет.
   Екатерина Павловна сбросила торбу, сняла платок, встряхнула, потом расстегнула полушубок и, придерживая за полы, отрясла его на себе и только тогда села на кровать рядом с женщиной. Мальчик чуть слышно уселся с другого бока и - Катя не услышала, а почувствовала это материнским чутьем, - прижался к матери, к ее теплому телу.
   - Немцев много в деревне? - спрашивала Катя.
   - Да не так чтобы много. Они теперь и не ночуют туточки, а больше там, у погребах.
   - Погребах... - усмехнулся мальчик. - В блиндажах!
   - А все одно. Теперь, кажуть, должно прийти подкрепление до них, будут здесь фронт держать.
   - Скажите, вас Галиной Алексеевной зовут? - спросила Катя.
   - Зовите Галей, я ще не стара, Галя Корниенкова.
   Так и говорили Кате, что она попадет еще к одним Корниенкам.
   - Вы к нашим идете? - тихо спросил мальчик.
   - К нашим. Пройти туда можно?
   Мальчик помолчал, потом сказал с загадочным выражением:
   - Люди проходили...
   - Давно?
   Мальчик не ответил.
   - А як мени звать вас? - спросила женщина.
   - По документу - Вера.
   - Вера так Вера, - люди здесь своя, поверят. А кто не поверит, ничего не скажет. Может, и есть такой дурной, кто выдал бы вас, да кто ж теперь насмелится? - со спокойной усмешкой сказала женщина. - Все знают, скоро наши придут... Разбирайтесь, ложитесь на кровать, и я вас накрою, чтоб было тепло. Мы с сыном у двоих спим, так нам тепло...
   - Я вас согнала?!. Нет, нет, - с живостью сказала Катя, - мне хоть на лавке, хоть на полу, все равно я спать не буду.
   - Заснете. А нам все одно вставать.
   В хате действительно было очень холодно, - чувствовалось, что она не топлена с начала зимы. Катя уже привыкла к тому, что хаты при немцах стоят нетопленные, а пищу - нехитрую похлебку, или кашу, или картошку - жители готовят на скорую руку - на щепочках, на соломке.
   Катя сняла полушубок, валенки и легла. Хозяйка накрыла ее стеганым одеялом, а сверху полушубком. И Катя не заметила, как заснула.
   Разбудил ее страшный гулкий удар, который она во сне не столько услышала, сколько ощутила всем телом. Еще ничего не понимая, она приподнялась на кровати, и в это мгновение еще и еще несколько ударов-взрывов наполнили своими мощными звуками и сотрясением воздуха весь окружающий мир. Катя услышала густой рев моторов, - самолеты пронеслись низко над деревней один за другим и сразу набрали высоту по немыслимой кривой. Катя не то что поняла, она просто расслышала по звуку, что это наши "илы".
   - Наши! - воскликнула она.
   - Да, то наши, - сдержанно сказал мальчик, сидевший на лавке у окна.
   - Сашко, одягайся, одягайтесь и вы, Вера, чи як вас! Наши-то наши, а як дадут - не встанешь! - говорила Галя, стоявшая посреди хаты с полынным веником в руке.
   Несмотря на холод в хате, Галя стояла на земляном полу босая, с обнаженными руками, и мальчик тоже сидел раздетый.
   - Ничего они не дадут, - сказал мальчик с сознанием своего превосходства над женщинами, - они по укреплениям бьют.
   Он сидел, поджав под лавкой босые скрещенные ножки, щуплый мальчик с серьезными глазами взрослого человека.
   - Наши "илы" - в такую погоду! - взволнованно говорила Катя.
   - Ни, то с ночи залепило, - сказал мальчик, уловив ее взгляд, брошенный на заиндевевшие окна. - Погода хорошая: солнца нема, а снег уже не идет...
   Привыкнув за свою жизнь учительницы иметь дело с подростками его возраста, Катя чувствовала, что мальчик интересуется ею и что ему очень хочется, чтобы она обратила на него внимание. В то же время мальчику настолько было присуще чувство собственного достоинства, что ни в жестах, ни в интонациях голоса он не допускал ничего такого, что могло бы быть воспринято как нескромность с его стороны.
   Катя слышала яростную трель зенитных пулеметов где-то перед деревней. Как ни была она взволнована, она не могла не отметить, что немцы еще не располагают здесь зенитной артиллерией. Это значило, что эта линия укреплений только теперь внезапно приобрела значение важной линии обороны.
   - Скорей бы уж наши приходили! - говорила Галя. - У нас и погреба нема. Когда наши отступали, мы от немецких самолетив к соседям в погреб бегали, а не то прямо в поле, - ляжем в бурьян или в межу, уши затискнем и ждем...
   Новые бомбовые удары - один, другой, третий - потрясли хатенку, и снова наши самолеты с ревом пронеслись над деревней и взмылись ввысь.
   - Ой, родненькие ж вы мои! - воскликнула Галя и, присев на корточки, закрыла уши ладонями.
   Эта женщина, присевшая на корточки при звуке самолетов, была хозяйкой главной квартиры партизан этого района. Через квартиру Гали Корниенко шел главный поток бежавших из плена или выходивших из окружения солдат Красной Армии. Катя знала, что муж Гали погиб в самом начале войны и что двое малых ребят ее умерли от дизентерии во время оккупации. Было что-то очень наивное и очень человеческое в этом невольном движении Гали - стать пониже, укрыться от опасности, хотя бы заткнув уши, чтобы не слышать. Катя кинулась к Гале и обняла ее.
   - Не бойтесь, не бойтесь!.. - воскликнула Катя с чувством.
   - А я и не боюсь, да вроде бабе так полагается... - Галя подняла к ней спокойное лицо в темных родинках и засмеялась.
   В этой хатенке Екатерина Павловна провела весь день. Понадобилась вся ее выдержка, чтобы дотянуть до темноты, - так хотелось поскорее выйти навстречу нашим. Весь день наши "илы", сопровождаемые истребителями, обрабатывали укрепления перед деревней. "Илов" было немного, - судя по всему, две тройки. Они делали по два-три захода, а отбомбившись, уходили на зарядку, заправку и возвращались снова. Так они работали с того самого утреннего часа, как разбудили Катю, до наступления темноты.
   Весь день над деревней развертывались воздушные бои между нашими истребителями и "мессерами". Иногда слышно было, как проходили с гудением, очень высоко, советские бомбардировщики - на какие-то дальние рубежи обороны немцев. Должно быть, они бомбили укрепления по реке Деркул, впадавшей в Донец возле базы Митякинского отряда, где в глиняной пещере, заваленный, стоял "газик" Ивана Федоровича. Несколько раз в течение дня проносились немецкие штурмовики и сбрасывали бомбы где-то недалеко - возможно, за речкой Камышной. Оттуда все время доносился гул тяжелой артиллерии.
   Однажды беспорядочная артиллерийская стрельба возникла в ближней полосе за немецкими укреплениями, куда лежал теперь путь Екатерины Павловны. Стрельба возникла будто издалека, а потом приблизилась и где-то уже совсем близко, достигнув своего апогея, внезапно стихла. К вечеру она вновь разгорелась, эта стрельба, - снаряды рвались перед самой деревней. В течение нескольких минут немецкие пушки били в ответ, били так часто, что в хате невозможно было разговаривать.
   Екатерина Павловна и Галя многозначительно переглядывались. И только маленький Сашко все смотрел перед собой с загадочным выражением.
   Эти бои в воздухе и артиллерийская стрельба заставили жителей попрятаться по хатам и погребам и избавили Екатерину Павловну от посетителей. А немецкие солдаты были, видно, поглощены своим прямым делом. Казалось, что деревня пуста и только в одной этой хатенке живут они трое - две женщины и мальчик.
   Чем меньше оставалось времени до той решающей, а может быть, и роковой минуты, когда Катя должна была выступить, тем трудней ей было владеть собой. Она выспрашивала у Гали подробности предстоящего ей пути и сможет ли кто-нибудь показать ей дорогу, а Галя только говорила:
   - Не тревожьте себя, отдыхайте. Успеете еще потревожиться.
   Должно быть, Галя сама ничего не знала и просто жалела ее, и это только усиливало волнение Кати. Но, если бы кто-нибудь посторонний зашел сейчас в хату и заговорил с Катей, он никогда бы не догадался о ее переживаниях.
   Сумерки сгустились, и "илы" закончили последний свой хоровод, и смолкли зенитные пулеметы. Все стихло вокруг, и только в дальнем огромном пространстве все еще продолжалась своя непонятная трудовая, боевая жизнь-страда. Маленький Сашко спустил свои скрещенные под лавкой ноги в валенках, которые он все-таки обул днем, подошел к двери и молча стал напяливать на себя залатанный кожушок - когда-то белой, а теперь грязной кожи.
   - Пора вам, Верочка, - сказала Галя, - в самый теперь раз. Они, черти, лягут теперь трошки отдыхать. А из своих может зайти теперь кто-нибудь до нас, лучше будет, чтобы они вас не видели.
   В сумерках трудно было различить выражение ее лица, голос ее звучал глухо.
   - Куда мальчик собирается? - спросила Катя с возникшим в ней смутным, тревожным чувством.
   - Ничего, ничего, - торопливо сказала Галя. Она порывисто забегала по хате, помогая одеться Кате и сыну.
   На мгновение взгляд Кати с материнским выражением остановился на бледном личике Сашко. Так вот кто был тот знаменитый проводник, который на протяжении пяти месяцев оккупации проводил через всю глубину вражеских укреплений - проводил и одиночками, и группами, и целыми отрядами - сотни, а может, и тысячи наших людей! А мальчик уже не глядел в сторону Кати. Он напяливал свой кожушок и всеми своими движениями как бы говорил: "Много было у тебя времени поглядеть на меня, да ты не догадалась, а теперь ты лучше мне не мешай".
   - Вы трохи обождите, а я выйду покараулю и вам скажу. - Галя помогла Екатерине Павловне просунуть негнущиеся в рукавах полушубка руки за лямки и оправила торбу на ее спине. - Давайте ж простимся, бо не буде часа. Дай бог вам всего наисчастливого...
   Они поцеловались, и Галя вышла из хаты. Катя уже не удивлялась, что мать не приласкала сына, даже не простилась с ним, - теперь Катя уже ничему не удивлялась. Она понимала, что слова "они привыкли" здесь неприменимы. Сама она, Катя, не удержалась и зацеловала, затискала бы своего мальчика, если бы судьба судила провожать его на такое смертельно опасное дело. Но Катя не могла не согласиться с тем, что Галя поступает более правильно. И, должно быть, если бы Галя поступила иначе, маленький Сашко уклонился бы от ее ласки, даже принял бы враждебно ее ласку, потому что материнская ласка могла теперь только размягчить его.
   Кате было неловко наедине с Сашко. Она чувствовала, что все, что она скажет, прозвучит фальшиво. Но все-таки она не выдержала и сказала очень деловым тоном:
   - Ты не ходи далеко, а только покажи мне, где пройти между этими укреплениями. Дальше я дорогу знаю.
   Сашко молчал и не глядел на нее. В это время Галя приоткрыта дверь и сказала шепотом:
   - Идить, нема никого...
   Стояла пасмурная, тихая, не очень холодная и не темная ночь, - должно быть, месяц стоял за пленкой зимнего тумана, да и снег светлил.
   Сашко - не в шапке, а в очень поношенном и великоватом ему мятом картузе, без рукавиц, в валенках - пошел, не оглядываясь, прямо в поле. Должно быть, он хорошо знал, что мать не подведет: сказала "нема никого" - значит, никого и нема.
   Перемежающаяся линия холмов, через которую они должны были пройти, тянувшаяся с севера на юг, была водоразделом между рекой Деркулом и ее притоком Камышной. Деревня лежала в низинке между двух чуть возвышавшихся отрожков, уходивших в степь в сторону Деркула, постепенно понижавшихся и сливавшихся со степью. Сашко шел прямо по полю в сторону от деревни, чтобы пересечь один из этих отрожков. Катя поняла, почему Сашко взял это направление: как ни мало возвышался над степью отрожек, - когда они перевалили его, их уже нельзя было видеть из деревни. Перейдя на другую сторону отрожка, Сашко свернул вдоль него на восток. Теперь они шли перпендикулярно к линии холмов с немецкими укреплениями.
   С того момента, как они вышли, Сашко ни разу не оглянулся, идет ли за ним его спутница. Она покорно шла за ним. Они шли теперь по выступавшей из неглубокого снега редкой стерне - низинкой, такой же, как и та, где расположена была деревня. Как и в прошлую ночь, явственно доносилась возня отступавших немецких войск по грейдерным дорогам, где-то севернее и южнее. Говор орудий стал реже и громче и больше на юго-востоке, под Миллеровом. Где-то очень далеко - должно быть, над речкой Камышной, подвисали лампы немецких осветительных бомб. Это было так далеко, что мертвенный свет их был только виден отсюда, но не рассеивал полутьмы. Если бы такую лампу подвесили над одной из высоток впереди, Сашко и Катя стали бы видны здесь как на ладони.
   Мягкий снег бесшумно сдавал под ногами, слышно было только, как шуршат по стерне валенки. Потом стерня кончилась. Сашко оглянулся, сделал рукой знак подойти. Когда Катя приблизилась к нему, он присел на корточки и показал, что она должна сделать то же. Она просто села на снег в своем полушубке. Сашко быстро указал пальцем на нее и на себя и провел по снегу черту направлением на восток. Кисти рук его были скрыты рукавами кожушка, он выпростал их и быстро нагреб острую грядку из снега поперек только что проведенной им линии. Катя поняла, что он начертил линию их пути и препятствие, которое им предстояло преодолеть. Потом он убрал жменьку снега из грядки в одном месте и жменьку в другом, сделав как бы два прохода в грядке, отметил костяшками пальцев пункты укреплений по обеим сторонам проходов и провел линию сначала через один проход, потом через другой. Катя поняла, что он показывает две возможности их пути.
   Катя усмехнулась, вспомнив суворовское изречение: каждый солдат должен понимать свой маневр. В глазах этого десятилетнего Суворова она, Катя, была его единственным солдатом. Она кивнула головой, что поняла "свой маневр", и они пошли.
   Они совершали теперь обходное движение в северовосточном направлении. Так дошли они до густой повители колючей проволоки. Сашко сделал знак, чтобы Катя легла, а сам пошел вдоль проволоки. Вскоре его не стало видно.
   Перед Катей тянулась линия проволочных заграждений примерно рядов в двенадцать. Линия была старая, проволока уже заржавела, - Катя даже пощупала ее. Здесь не было никаких следов работы "илов".
   Должно быть, эту линию заграждения немцы вывели против партизан: она защищала холм с тыла и расположена была далеко от главных укреплений.
   Давно уже не испытывала Катя такой муки ожидания. Время шло, а Сашко все не было. Прошел час, другой, а мальчик все не возвращался. Но почему-то Катя не волновалась за него: это был мальчик-воин, на которого можно было положиться.
   Она так долго лежала без движения, что ее начал пробирать озноб. Она ворочалась с боку на бок, наконец не выдержала и села. Нет, пусть маленький Суворов осудит ее, но, если уж он оставил ее так надолго, она попробует хотя бы разобраться в местности. Если мальчик пошел, а не пополз, то она тоже может немножко походить согнувшись.
   Едва она отошла шагов пятьдесят, как вдруг увидела нечто такое, от чего ее в дрожь бросило - от радостной неожиданности. Перед ней была неровная воронка от свежеразорвавшегося снаряда. Снаряд разорвался совсем недавно, вывернув черную землю и разбрызгав ее по снегу. Это была воронка именно от снаряда, а не от бомбы, сброшенной с самолета. Это сразу можно было понять по тому, как легла вывороченная земля - больше на одну сторону, как раз на ту сторону, откуда пришли Сашко и Катя. И, видно, Сашко тоже обратил внимание на это, он обошел воронку, прежде чем идти дальше, - так показывали следы.
   Катя блуждала взором по снегу, ища других воронок, их не было - во всяком случае, в непосредственной близости от Кати. Непередаваемое, совсем особого рода волнение овладело ею: это могла быть воронка только от нашего снаряда. Но это не была воронка от снаряда дальнобойной тяжелой артиллерии, это был выброс земли, произведенный снарядом орудия среднего калибра, наши стреляли не с такого уж дальнего расстояния. Должно быть, это был след - один из следов той ожесточенной артиллерийской стрельбы, что слышали они втроем в Галиной хатенке перед вечером.
   Наши близко! Они - рядом! Какими словами передать чувства этой женщины, пять месяцев проведшей вдали от детей своих, в борьбе непрестанной, страшной, с непокидающей мечтою о той минуте, когда окропленный кровью Человек в шинели вступит на поруганную врагом родную землю и раскроет свои братские объятия? С какой силой рванулась измученная душа ее к нему, к Человеку, который был ей в эту минуту ближе, чем муж или брат!
   Она услышала мягкий звук валенок по снегу, и Сашко подошел к ней. В первое мгновение она даже не обратила внимания на то, что его кожушок спереди, и колени, и валенки не в снегу, а в земле, - мальчик шел, сунув руки в рукава, должно быть, ему пришлось долго ползти и он замерз. С жадностью вперила она взор свой в его лицо - что же несет он ей? Но лицо мальчика под этим большим, опустившимся на уши картузом было бестрепетно. Он только выпростал из рукавов кисти рук и сделал жест отрицания: "Здесь пройти нельзя".
   Жест этот сразил ее. Мальчик посмотрел на воронку, а потом на Екатерину Павловну, - глаза их встретились, и мальчик вдруг улыбнулся. Должно быть, вид этой воронки раньше произвел на него такое же впечатление, как теперь на нее. Он понял все, что происходит с Екатериной Павловной, и улыбка его сказала: "Ничего, что здесь пройти нельзя, мы пройдем в другом месте".
   Их отношения вступили в новую фазу, - они поняли друг друга. Они по-прежнему не говорили ни слова, но они подружились.
   Она представляла себе, как он там ползал, упираясь в мерзлую землю голыми тонкими руками. Но мальчик не дал себе отдохнуть ни единой минуты. Он поманил Катю за собой и пошел в обратном направлении по их старому следу.
   Трудно было бы определить чувство, какое Катя испытывала к этому мальчику. Это было чувство товарищества, чувство доверия, подчинения, уважения. В то же время это было чувство материнства. Это были все эти чувства, слитые вместе.
   Она не стала расспрашивать, что помешало им пройти здесь. Она ни на мгновение не усомнилась в том, что он повернул не домой, а ведет ее обходным путем ко второму проходу через укрепления. Она не предложила ему своих рукавиц согреть руки, потому что знала - он не возьмет.
   Через некоторое время они опять свернули на север, потом на северо-восток и опять вышли к проволочным заграждениям, опоясывавшим основание уже другого холма. Сашко ушел, а Катя опять ждала и ждала его. Наконец он появился, еще больше вымазавшийся в земле, с этим напущенным на уши картузом и засунутыми в рукава кистями рук. Катя поджидала его, сидя на снегу. Он приблизил свое лицо к ее лицу, подмигнул ей одним глазом и улыбнулся.
   Она все-таки предложила ему свои рукавицы, но он отказался.
   То, что ей представлялось наиболее трудным, оказалось на деле, как это часто бывает в жизни, даже не легким, а незаметным. Да, она просто не заметила, как они прошли между двумя укрепленными пунктами. Это было самое простое из всего, что ей пришлось пережить за этот поход. И только потом она поняла, почему это было так просто. Она даже не могла вспомнить, долго ли они шли, а потом ползли. Она помнила только, что вся эта местность была вывернута наизнанку в результате дневной работы "илов", и помнила она это потому, что ее полушубок, валенки и рукавицы, когда Сашко и Катя вышли в поле, были тоже запачканы землей, как у Сашко.
   Потом они еще довольно долго шли по этому обширному мелкохолмистому полю, по чистому снегу. Наконец Сашко остановился и обернулся, поджидая Катю.
   - Дорога ось де буде. Бачишь, чи ни? - шепотом сказал он и вытянул руку.
   Он показывал ей, как выйти на проселок, связывавший деревню, из которой они вышли, с хутором, через который лежал ее дальнейший путь. Теперь она попала в ту полосу, где, по карте Ивана Федоровича, было мало немецких укрепленных пунктов, но где в связи со стремительным отступлением немцев должна была царить, по выражению Ивана Федоровича, страшная мешанина. Отступающие разрозненные части могли возводить в этой полосе временные укрепления и вести арьергардные бои. В любом месте можно было наткнуться на отступающие немецкие подразделения или на случайно отбившихся солдат. И любой из населенных пунктов мог неожиданно оказаться на переднем крае немецкой обороны. Этот участок пути Иван Федорович считал наиболее опасным.
   Однако, если не считать все той же возни отступающих частей по грейдерным дорогам и продолжающейся канонады на юго-востоке, под Миллеровом, ничто здесь не указывало на обстановку, обрисованную Иваном Федоровичем.
   - Счастливо вам, - сказал Сашко, опустив руку.
   Вот тут материнское чувство к нему возобладало над всеми остальными. Ей захотелось подхватить его на руки, прижать к сердцу и держать так долго-долго, укрыв от всего света. Но, конечно, это могло вконец испортить их отношения.
   - Прощай. Спасибо тебе. - Она сняла рукавицу и подала ему руку.
   - Счастливо, - снова повторил он.
   - Да, забыла, - сказала Катя с легкой улыбкой. - Почему тем проходом нельзя пройти?
   Сашко сурово потупился:
   - Фрицы хоронили своих. Большу-у-ую яму выкопали!..
   И жестокая, недетская улыбка появилась на лице его.
   Некоторое время Катя шла, оглядываясь, чтобы подольше не выпускать мальчика из виду. Но Сашко ни разу не оглянулся и скоро исчез во тьме.
   И тут случилось самое сильное потрясение, которое на всю жизнь осталось в ее памяти. Катя прошла не более двухсот метров, и по ее ощущениям она должна была уже вот-вот выйти на дорогу. Как вдруг, поднявшись на бугор, она прямо перед собой увидела стоящий за бугром громадный танк с устремленным наискось ее пути длинным стволом орудия. Странное, темное, увенчанное чем-то шарообразным сооружение на башне танка, прежде всего бросившееся ей в глаза, вдруг зашевелилось и оказалось стоящим в открытом люке танкистом в ребристом шлеме.
   Танкист так быстро направил на Катю автомат, что казалось, будто он уже поджидал ее с наведенным автоматом, и сказал очень спокойно:
   - Стоять!
   Он сказал это тихо и одновременно громко, сказал повелительно и в то же время вежливо, поскольку имел дело с женщиной. Но главное - он сказал это на чистом русском языке.
   Катя уже ничего не была в силах ответить, и слезы хлынули у нее из глаз.

Вернуться к оглавлению


Глава пятьдесят пятая

   Танки, к которым вышла Екатерина Павловна, - их было два, но второго, стоявшего по ту сторону дороги, тоже за бугром, она в первое мгновение не заметила, - представляли собой головной дозор передового танкового отряда. А танкист, остановивший ее, был командир танка и командир головного дозора, о чем, впрочем, нельзя было догадаться, так как офицер был в обычном комбинезоне. Все это Катя узнала позднее.
   Командир приказал ей спуститься, выпрыгнул из танка, а за ним выпрыгнул танкист. Пока командир выяснял ее личность, она рассматривала его лицо. Командир был совсем еще молод. Он был смертельно утомлен и, видно, так давно не спал, что веки сами собой опускались на глаза его, он подымал эти набухшие веки с видимым трудом.
   Катя объяснила ему, кто она и зачем идет. Выражение лица у офицера было такое, что все, о чем она говорит, может быть и правдой, а может быть и неправдой. Но Катя не замечала этого выражения, а только видела перед собой его молодое, смертельно усталое лицо с набухшими веками, и слезы снова и снова навертывались ей на глаза.
   Из темноты по дороге вынырнул мотоциклист, застопорил у танка и спросил обыкновенным голосом:
   - Что случилось?
   По характеру вопроса Катя поняла, что мотоциклист вызван из- за нее. За пять месяцев работы в тылу врага у нее выработалась привычка подмечать такие мелочи, которым в обычное время люди не придают значения. Даже если бы из танка радировали на тот пункт, где находился мотоциклист, он не мог бы прибыть так скоро. Каким же способом он был вызван?
   В это время подошел командир другого танка, бегло взглянув на Катю, и двое командиров и мотоциклист, отойдя в сторону, некоторое время поговорили между собой. Мотоциклист умчался во тьму.
   Командиры подошли к Кате, и старший с некоторым смущением спросил, есть ли у нее документы. Катя сказала, что документы она вправе предъявить только высшему командованию.
   Некоторое время они постояли молча, потом второй командир, еще более молодой, чем первый, спросил баском:
   - В каком месте вы прошли? Укреплены они здорово?
   Катя передала все, что знала об укреплениях, и объяснила, как прошла сквозь них с мальчиком десяти лет. Она рассказала и о том, как немцы хоронили своих и как она видела воронку от нашего снаряда.
   - Ага! Вон где один приложился! Видал? - воскликнул второй командир, взглянув на старшего с детской улыбкой.
   Только теперь Катя поняла, что артиллерийская стрельба, то приближавшаяся, то стихавшая, которую она слышала днем, а потом перед наступлением темноты в хате у Гали, это была стрельба наших головных танков, атаковавших укрепления противника.
   С этой минуты отношения с командирами у Кати установились более дружеские. Она даже осмелилась спросить у командира головного дозора, каким способом он вызвал мотоциклиста, и командир объяснил ей, что мотоциклист был вызван световым сигналом, включением лампочки в кормовой части танка.
   Пока они так беседовали, примчался мотоциклист с коляской. Мотоциклист даже откозырял Кате, - чувствовалось, что он относится к ней уже не только как к своему человеку, а и как к человеку важному.
   С того момента, как она села в коляску, Катей овладело совершенно новое чувство, которое она продолжала испытывать и еще несколько дней после того, как попала к своим. Она догадывалась, что попала всего лишь в танковое подразделение, вырвавшееся вперед на территорию, где еще господствует противник. Но она уже не придавала силам противника никакого значения. И противник, и вся та жизнь, какой она, Катя, жила эти пять месяцев, и трудности ее пути - все это не только осталось позади, все это вдруг далеко-далеко отодвинулось в ее сознании.
   Великий моральный рубеж отделил ее от всего того, что только что ее окружало. Мир людей с такими же, как у нее, чувствами, переживаниями, характером мышления и взглядом на жизнь обнимал ее. И он был так огромен, этот мир, что по сравнению с тем миром, где она жила до сих пор, он казался просто бесконечным. Она могла ехать на этом мотоцикле еще день и еще год, и всюду был бы он, этот свой мир, где не нужно таиться, лгать, делать неестественные моральные и физические усилия. Катя снова стала сама собой и
   - навсегда.
   Морозный ветер обжигал ей лицо, а в душе у нее было такое чувство, что она могла бы запеть.
   Мотоциклист мчал ее не день, даже не час, - он мчал ее не более двух минут. Он чуть притормозил, въезжая на мосток через припорошенную снегом и, должно быть, высохшую за лето речушку. И в низкой, с пологими краями балке, образованной этой речушкой, Катя увидела сразу около десятка танков и несколько грузовых машин, вытянувшихся дальше по дороге. В машинах и возле них сидели и стояли наши автоматчики из так называемой мотопехоты - самые обыкновенные автоматчики в зимних шапках и ватниках.
   Здесь Катю уже ждали. Едва мотоцикл съехал с мостика, как к ней подошли два танкиста в комбинезонах и, подхватив под руки, помогли вылезть из коляски.
   - Извините, товарищ... - Танкист, человек уже пожилой, взяв под козырек, назвал Катю по фамилии той учительницы из Чира, на которую был выписан фальшивый документ, - извините, я должен выполнить эту формальность...
   Он сверху вниз осветил ее паспорт карманным фонариком и тут же вернул.
   - Все в порядке, товарищ капитан! - Он обернулся к другому танкисту с лицом, рассеченным наискось через лоб, переносицу и левую щеку, - шрам был свежий, только что зарубцевавшийся.
   - Замерзли? - спросил капитан, и по интонациям его голоса, ласкового, вежливого, с бархатными перекатами, и по всей повадке его, скромной и в то же время повелительно-смелой, Катя догадалась, что имеет дело с командиром танкового отряда. - И отогреть вас некогда, - выступаем. Впрочем... Если не побрезгуете... - Он неловким движением тяжелой своей руки передвинул из-за поясницы наперед висевшую через плечо флягу и вынул пробку.
   Катя молча взяла флягу обеими руками и сделала глубокий глоток:
   - Спасибо.
   - Еще!
   - Нет, спасибо...
   - Есть распоряжение немедленно доставить вас в штаб корпуса, доставить в танке, - сказал капитан с усмешкой. - Противника на пути мы, правда, подавили, да зона такая, - черт его знает!
   - Откуда вы узнали мою фамилию? - спросила Катя, чувствуя, как огнем прожигает ее этот глоток разведенного спирта.
   - Вас ждут.
   Значит, все это подготовил Иван Федорович, ее Ваня. Ей стало жарко. Пришлось снова рассказать все, что она знала об укреплениях впереди
   деревни. Катя догадывалась, что танки пойдут сейчас брать эти высотки. И действительно, пока ей помогали подняться на башню и спуститься в холодный танк, громадность которого она ощутила, только оказавшись в непосредственной близости от него, - танки вокруг заревели со страшной выразительностью, а автоматчики бросились по машинам.
   Экипаж танка, в котором ей предстояло совершить свой путь, состоял из четырех человек. У каждого из них было свое место, - Екатерину Павловну они посадили прямо на днище боевого отделения. В танке было тесно, она сидела у ног командира. Из всей команды только один водитель не был ранен.
   Командир танка был ранен в голову. Обмотанная бинтом поверх толстого слоя ваты голова его не могла принять на себя шлем, - командир был в обыкновенной солдатской шапке. Он был ранен еще и в руку: она покоилась на перевязи, и он, сам того не замечая, очень оберегал ее, чтобы не задеть за что-нибудь, и иногда морщился от толчков.
   Ему и его экипажу очень не хотелось уезжать от товарищей, и вначале они холодно отнеслись к Кате, как к виновнице того, что их отправляют в тыл. Как выяснилось, только командир и водитель танка были из основного экипажа, двое других были высажены - при невероятном их сопротивлении - из других танков и заменены здоровыми ребятами из этого экипажа. В момент, когда Катю подвели к танку, между командиром танка и капитаном произошла небольшая перепалка - в тонах, правда, вполне корректных, но у обоих было ужасное выражение на лицах. Однако капитан с этим не вполне заживившимся шрамом через все лицо настоял на своем. Он использовал отъезд Кати, чтобы освободить отряд от раненых.
   Однако, когда танк тронулся и танкисты рассмотрели, что с ними едет молодая женщина, они изменили отношение к ней. Выяснилось к тому же, что Катя только что прошла сквозь те укрепления, которые предстояло взять танковому отряду. Танкисты оживились. Все это были молодые ребята, лет на пять, на семь моложе Кати.
   Командир танка тут же велел открыть "второй фронт" - так называлась американская консервированная тушенка. Стрелок-радист в одно мгновение открыл "второй фронт" и нарезал хлеба богатырскими ломтями, и командир левой рукой предложил Кате свою флягу. От фляги она отказалась, но с аппетитом отведала и тушенки и хлеба. Танкисты по очереди приложились к фляге командира, и в танке установились вполне дружеские отношения.
   Они двигались так быстро, как только могли. Катю мотало из стороны в сторону. Вдруг стоявший в открытом люке башенный стрелок присел и, почти прижавшись губами к уху командира, сказал:
   - Товарищ старший лейтенант, не слышите?
   - Началось? - хрипло спросил командир танка и тронул ногой плечо водителя.
   Водитель затормозил. И в наступившей тишине все услышали частую артиллерийскую стрельбу. Звуки эти, наполнившие ночь, доносились с той стороны, откуда Катя пришла.
   - Эге, нету у фрицев осветительных ракет! - удовлетворенно сказал башенный стрелок, снова высунувший голову из танка. - Наши здорово идут, я вспышки вижу...
   - Дай посмотреть!
   Старший лейтенант поменялся местом с башнером и бережно высунул свою забинтованную голову. Пока он смотрел, танкисты, забыв о присутствии Кати, строили разные предположения о ходе дела и снова выражали досаду на то, что они не в своих танках.
   Командир бережно втащил свою забинтованную голову обратно в танк, - выражение лица у него было просто болезненное. Однако он не мог забыть о присутствии Кати и немедленно прекратил весь этот разговор. Все же Катя видела по его лицу, как горько ему, что он не может принять участие в бою. Он даже вынужден был позволить всем по очереди посмотреть, что там происходит, прежде чем они тронулись дальше.
   В общем все они немножко пали духом. Но Екатерина Павловна была женщина находчивая и сразу стала расспрашивать танкистов о боевых делах. Из-за скрежета машины очень трудно было разговаривать - они все время кричали. Воспоминания снова разогрели их. По сбивчивым их рассказам Екатерина Павловна составила себе первую приблизительную картину о боевых действиях в той полосе, куда она попала.
   Советские танковые части форсировали железную дорогу Воронеж - Ростов на большом участке между Россошью и Миллеровом и выбили немцев с их оборонительного рубежа на речке Камышной, а севернее, в районе деревни Ново-Марковки, вышли даже на верховья реки Деркул. Отступавшие немецкие части спешно превращали водораздел между Камышной и Деркулом, в частности те высотки, мимо которых удалось пройти Кате, в передний край обороны. Новый рубеж шел через Лимаревку, Беловодск, Городищи - места, где оперировали сейчас отряды под руководством Ивана Федоровича, и до самого Донца, где находилась база Митякинского отряда. Катя, хорошо знавшая эти места, только теперь могла оценить всю мощь удара советских войск. В то же время она видела и все трудности, стоявшие на пути наших войск. Им предстояло преодолеть укрепленные берега рек Деркул, Евсуг, Айдар, Боровая, железную дорогу Старобельск - Станично-Луганская, наконец, самый Донец.
   Передовой танковый отряд, в который вышла Катя, уже двое суток был оторван от своей части, следовавшей за ним километрах в пятнадцати. Двигаясь в западном направлении, отряд подавил все встречавшиеся на пути пункты сопротивления противника, занял несколько хуторов и деревень, в том числе и ту самую деревню, куда, по указанию Ивана Федоровича, должна была выйти Катя.
   Танк, в котором следовала Катя, днем был в головном дозоре и участвовал в атаке на известные ей высотки. Головной дозор, внезапно наткнувшись на вражеское укрепление, открыл орудийный и пулеметный огонь и вызвал на себя весь огонь противника. В этой атаке танк был поврежден, а командир был ранен в голову и в руку.
   Они так отдалились от места боя, и это уже было так явно непоправимо, что постепенно на всех, кроме Кати и водителя танка, напала усталость и жажда сна, какая нападает на бойцов, вырвавшихся на отдых после боевой страды. Катя испытывала к ним нежность и жалость.
   Так миновали они несколько населенных пунктов. Вдруг водитель обернулся к Кате и крикнул:
   - Наши идут!
   Они ехали все время по дороге, а теперь свернули на поле, и водитель остановил машину.
   Стояла глубокая ночь, тишину которой прерывали только звуки дальних и ближних боев - такие привычные для слуха военного человека. И в этой тишине, все нарастая и приближаясь, слышались гудение и скрежет движущихся навстречу металлических масс. Водитель посигналил приглушенными огнями фар. Командир танка и башенный стрелок вылезли из машины, а Катя выпрямилась в башне.
   Мотоциклисты промчались мимо, показались надвигавшиеся по дороге и по степи танки и бронемашины. Они наполнили ночь своим грохотом. Катя закрыла рукавицами уши поверх платка. Танки, скрежеща, с резкими выхлопными звуками ползли мимо, массивные и грузные, с темными хоботами пушек, - они производили впечатление могучее и страшное, еще усиливающееся тьмою.
   Маленькая бронемашина остановилась возле их одинокого танка, из нее выбралось двое военных в шинелях. Некоторое время они переговаривались с командиром танка, крича в уши друг другу, изредка поглядывая на Катю, стоявшую в танковой башне. Потом военные в шинелях снова влезли в бронемашину, и она помчалась по степи, обгоняя танковый поток.
   Движение танков чередовалось с движением грузовых машин с мотопехотой. Машины плавно катились по дороге. Автоматчики смотрели в сторону одинокого танка в степи, из которого на них глядела женщина, прикрывшая уши рукавицами.
   Катю ошеломило это движение тяжелых масс металла и масс людей во тьме, точно слившихся с металлом. И, должно быть, именно с этой минуты к тому чувству внутреннего освобождения, которое Катя испытывала, примешалось еще новое чувство, от которого она долго не могла освободиться. Ей казалось, что все это видит, переживает не она, Катя, а кто-то другой. Она видела себя со стороны и видела так, как видят себя во сне. Она впервые почувствовала, что отвыкла от этого мира, ворвавшегося в ее душу с такой неимоверной силой. И в охватившем ее калейдоскопе лиц, событий, разговоров, наконец, человеческих понятий, среди которых были и совсем новые и такие, которых она давно не употребляла, - она долго не могла найти самое себя.
   С тем большей силой хотелось ей видеть Ивана Федоровича, чувствовать его близость. Ее беспокойство о нем граничило со страданием. Чувство любви, тоски ранило ее сердце и было тем более безысходно, что она давно уже забыла, что такое слезы.
   Красная Армия, с которой встретилась Екатерина Павловна, - это была армия, уже знавшая о том, что она армия- победительница.
   Спустя полтора года войны армия-победительница не только не оскудела в своем оснащении, - она предстала перед Екатериной Павловной в такой мощи вооружения, которая превосходила мощь врага даже в те навеки запомнившиеся дни унижения, когда враг, вооруженный всем, что могли ему дать лучшие заводы порабощенной Европы, сметая все, катился неумолимый по раскаленной донецкой степи. Но еще более того потрясали Катю люди, с которыми свела ее теперь судьба. Да, люди, с которыми в калейдоскопической смене сталкивалась, соприкасалась Екатерина Павловна, это были уже люди новой складки. Они не только овладели мощностью новой техники, они по духовному облику своему как бы перешли в новый, высший класс истории человечества.
   Кате мучительно казалось порой, что они, эти люди, настолько опередили ее, что ей уже никогда их не догнать.
   Танк с этим чудесным "сводным" экипажем под командованием старшего лейтенанта, раненного в голову и в руку, доставил Катю в штаб танковой бригады, встреченной ими на походе. Собственно, это был не штаб, - здесь были только командир бригады с оперативной группой. Они помещались на хуторе, сильно разбитом в бою с противником не далее как вчера утром.
   Молодой огненноглазый полковник с лицом таким же черным от бессонницы, как и у штабных, следовавших вместе с ним, принял ее в единственном непострадавшем домике. Он извинился, что не может принять ее лучше: он сам заскочил сюда на минутку и должен сейчас выступать. Все-таки он предложил Кате задержаться здесь и поспать.
   - Скоро сюда прибудет наш второй эшелон, найдется кому присмотреть и поухаживать за вами, - говорил он.
   В домике было жарко натоплено. Офицеры заставили Катю снять полушубок и обогреться.
   Как ни разбит был хутор, в нем оказалось еще много жителей - большей частью женщин, детей и стариков. Советские военные люди, да еще танкисты, были им и в радость и в новинку. Жители набивались всюду, где появлялись военные, особенно - командиры. Связисты уже вели и в этот домик и в соседние полуразбитые домики телефонный провод, подготовляя все для штаба и его учреждений.
   Катя выпила чаю, - это был настоящий чай. А через полчаса закрытый вездеход командира мчал ее в штаб корпуса. Сопровождал ее теперь только один сержант-автоматчик. И лица старшего лейтенанта- танкиста с забинтованной головой, и черного полковника с огненными глазами, и еще десятки других лиц исчезли из памяти Кати.
   Занялось морозное утро, туман окутывал всю местность. Но где-то там, за туманом, вставало солнце, - Катя двигалась прямо на солнце.
   Ехали они по большой грейдерной дороге, навстречу шли войска. Если бы не вездеход, беспрестанно съезжавший в степь, покрытую неглубоким снегом, Кате не скоро удалось бы добраться до штаба корпуса. Вскоре машина переправилась вброд через мелкую здесь и сильно замутненную речку Камышную, волочившую крошево снега, льда и песка, истолченных беспрерывно переходившими через речку, и, должно быть, во многих местах, танками и пушками.
   Туман немного поредел, солнце, на которое можно было смотреть, висело низко над горизонтом. По всему протяжению реки, в обоих берегах ее Катя видела немецкие укрепления, занятые теперь нашими войсками. Местность вокруг была сильно покорежена снарядами и передвижением танков и тягачей, выводивших на новые позиции тяжелые орудия.
   За рекой движение по дороге стало еще более затрудненным из-за обилия войск, двигавшихся на юго-запад, и обратного движения пленных солдат оккупационных армий. Их вели и малыми группами и большими партиями. В прожженных шинелях, небритые, грязные, они ползли по размешанной дороге или прямо по степи, придавленные позором поражения и плена. Местность, по которой их вели, несла на себе страшные следы причиненных ими разрушений. Плодородная степь, столетиями рождавшая хлеб, лежала истерзанная, деревни были сожжены и разбиты. Там и здесь чернели остовы обгоревших танков, исковерканных грузовиков, торчал хобот подбитого орудия или вывернутое косо крыло самолета с черной свастикой. Скрюченные морозом трупы вражеских солдат валялись по степи и прямо на дороге, их некому и некогда было убирать, и танки и тяжелые орудия ползли через них, расплющивая их в страшные оладьи.
   Люди, шагавшие в наступающих колоннах, сидевшие в танках, в грузовиках, люди, утомленные и в то же время вдохновленные героическими и тяжкими перипетиями сражения, длившегося около десяти суток, сражения, в котором они были победителями, - люди уже не обращали внимания на трупы врагов. И только Катя изредка покашивалась на них с брезгливым равнодушием.
   А сражение, одно из крупнейших в истории, являвшееся одним из звеньев великого разгрома гитлеровских войск под Сталинградом, все шире и мощнее развертывалось в своем движении на юго-запад. В рассеивающемся тумане то там, то здесь вспыхивали воздушные бои, тяжелые орудия погромыхивали по всему простору степи, и всюду, куда хватал глаз, видны были картины гигантских передвижений войск и техники, продовольствия и снарядов, передвижений, сопровождающих большие военные операции.
   К середине дня, который был уже совсем ясным, если бы не растворявшиеся в туманных испарениях дымы пожаров, Катя прибыла в штаб гвардейского танкового корпуса. Это опять-таки был не штаб, а временный командный пункт командира корпуса, разместившийся в случайно уцелевшем каменном железнодорожном здании одной из станций севернее Миллерова. Станционный поселок был разнесен в щепки. Но, как и во всех только что освобожденных пунктах, здесь прежде всего бросалось в глаза поразительное сочетание продолжающейся боевой страды с уже налаживающейся советской гражданской жизнью.
   Первым, кого увидела Катя среди военных на командном пункте, был человек, сразу вызвавший в ее памяти мирную жизнь, и Ивана Федоровича, и всю их семью, и ее, Катин, труд учительницы, а потом скромной деятельницы народного образования.
   - Андрей Ефимович! Милый вы мой!.. - С этим невольным криком она кинулась к этому человеку и обняла его.
   Это был один из руководителей Украинского штаба партизан, который более пяти месяцев тому назад инструктировал Ивана Федоровича перед его уходом в подполье.
   - Обнимайте тогда всех! - сказал худой моложавый генерал, глядя на нее твердыми серыми умными глазами в длинных ресницах.
   Катя увидела загорелое жесткое лицо генерала, аккуратно подбритые, чуть начавшие седеть виски и вдруг смутилась, закрыла лицо руками и склонила голову в теплом темном крестьянском платке. Так она и стояла в полушубке и валенках среди этих подтянутых военных, закрыв лицо руками.
   - Ну вот, смутили женщину! Обращения не знаете! - с улыбкой сказал Андрей Ефимович.
   Офицеры засмеялись.
   - Простите... - Генерал чуть дотронулся своей тонкой рукой до ее плеча.
   Она отняла руки от лица, глаза ее сияли.
   - Ничего, ничего, - говорила она.
   Генерал уже помогал ей снять полушубок.
   Как и большинство современных командиров, командир корпуса был еще молод для своей должности, для своего звания. Несмотря на обстановку, в которой он сейчас находился, он был как-то не подчеркнуто, а естественно спокоен, точен в движениях и аккуратен, деловит, полон сдержанного грубоватого юмора и в то же время вежлив. И на всех военных людях, окружавших его, лежала печать такого же спокойствия, деловитости, вежливости и какой-то общей опрятности.
   Пока расшифровывали донесение Ивана Федоровича, генерал аккуратно выложил поверх лежащей на столе большой военной карты листок папиросной бумаги с мелко вычерченной картой Ворошиловградской области, как это делал на глазах Кати Иван Федорович. (Трудно было представить себе, что это было всего лишь позапрошлой ночью!) Генерал разгладил листок тонкими пальцами и сказал с видимым удовольствием:
   - Вот это работа, я понимаю!.. Черт возьми! - вдруг воскликнул он. - Они опять укрепляют Миус. Обратите внимание, Андрей Ефимович...
   Андрей Ефимович склонился к карте, и на сильном лице его явственней обозначились мелкие морщинки, старившие Андрея Ефимовича. Другие военные тоже приблизили свои лица к маленькому листочку папиросной бумаги поверх военной карты.
   - Нам-то уж не придется иметь с ними дело на Миусе. Но вы знаете, что это значит? - сказал генерал, вскинув на Андрея Ефимовича веселый взгляд из-под длинных своих ресниц. - Они не так уж глупы; им теперь действительно придется уходить с Северного Кавказа и с Кубани!
   Генерал засмеялся, а Катя покраснела, - настолько слова генерала совпадали с предположениями Ивана Федоровича.
   - А теперь посмотрим, что здесь нового для нас. - Генерал взял лежавшую поверх военной карты большую лупу и стал рассматривать значки и кружочки, расставленные точной рукой Ивана Федоровича на листке папиросной бумаги. - Это известно, это известно... так... так... - Он разбирал смысл значков Ивана Федоровича без объяснительной записки, которая еще не была расшифрована. - Что ж, значит, ваш Василий Прохорович не так уж плох, а ты все - "разведка плоха, разведка плоха"! - с тонко скрытой иронией сказал генерал стоявшему рядом с ним массивному полковнику с черными усами, начальнику штаба корпуса.
   Очень низенького роста, полный лысый военный, с лицом, лишенным бровей, с непередаваемой хитрецой в светлых живых глазах, предупредил ответ полковника:
   - Эти сведения, товарищ командир корпуса, у нас из того же источника, - сказал он без смущения.
   Это и был Василий Прохорович, начальник разведки штаба корпуса.
   - О-о, а я думал, вы это сами узнали! - разочарованно сказал генерал. Офицеры засмеялись. Но Василий Прохорович не придал значения ни
   насмешливому замечанию командира корпуса, ни смеху своих товарищей сослуживцев, - как видно, он привык к этому.
   - Нет, вы обратите внимание, товарищ генерал, вот на эти данные, вот здесь перед Деркулом. А ведь они отстают! Мы уже знаем здесь побольше, - спокойно сказал он.
   Катя почувствовала, что реплика Василия Прохоровича как бы снижает значение сведений, собранных Иваном Федоровичем, сведений, ради которых она, Катя, проделала весь этот путь.
   - Товарищ, который передал мне эти сведения, - сказала она резким голосом, - товарищ этот просил предупредить: все новые данные, связанные с отступлением противника, он будет передавать, и, я думаю, он их уже передает. А эта карта вместе с пояснениями к ней дает общую картину положения в области.
   - Верно, - сказал генерал. - Она больше нужна товарищу Ватутину и товарищу Хрущеву. Мы им ее и перешлем. А сами воспользуемся тем, что нас касается.
   Только поздней ночью Екатерина Павловна дождалась возможности поговорить по душам с Андреем Ефимовичем.
   Они не сидели, а стояли в пустой, но натопленной комнате, при свете трофейных немецких плошек, и Катя спрашивала:
   - Как же вы попали сюда, Андрей Ефимович, милый?
   - А чему вы удивляетесь? Ведь мы вступили на территорию Украины. Хоть она еще мала, да наша! Правительство возвращается на родную землю и наводит советские порядки. - Андрей Ефимович усмехнулся, и его мужественное лицо в мелких морщинках сразу помолодело. - Войска наши, как вам известно, вступили во взаимодействие с украинскими партизанами. Как же без нас тут обойтись? - Он сверху вниз глядел на Катю, глаза его лучились. Но вдруг лицо его снова стало серьезным. - Хотел дать вам отдохнуть, а уж завтра поговорить о деле. Да ведь вы человек мужественный! - Он немного смутился, но глаза его прямо глядели в глаза Кати. - Ведь мы хотим вас направить обратно - прямо в Ворошиловград. Нам нужно узнать многое такое, что только вы сможете узнать... - Он помолчал, потом сказал тихо и вопросительно: - Конечно, если вы очень измотались...
   Но Катя не дала ему договорить. Сердце ее преисполнено было чувства гордости и благодарности.
   - Спасибо, - едва выговорила она. - Андрей Ефимович, спасибо!.. И больше ничего мне не говорите. Вы не могли бы сказать ничего, что сделало бы меня такой счастливой, - взволнованно говорила она, и ее загорелое, резких очертаний лицо, оттененное белокурыми волосами, стало прекрасным. - И единственная просьба к вам: пошлите меня завтра же, не отсылайте меня в политуправление фронта, я не нуждаюсь в отдыхе!
   Андрей Ефимович подумал, покачал головой, потом улыбнулся.
   - Да ведь нам не к спеху, - сказал он. - Немножко будем выравниваться, закрепляться на занятых рубежах. Деркул, тем более Донец с ходу не возьмешь. И Миллерово и Каменск держат нас. А вам есть что порассказать в политуправлении. Значит, нам пока не к спеху. Выступите дня через два-три...
   - Ах, почему не завтра! - воскликнула Катя, и сердце ее облилось кровью от тоски и любви.
   На третий день к вечеру Екатерина Павловна снова была в знакомой деревне, в хате у Гали: Екатерина Павловна была все в том же полушубке и в темном платке и с тем же документом учительницы с Чира.
   Теперь в этой деревушке стояли наши. Но высотки в направлениях на север и на юг все еще были заняты противником. Линия немецких укреплений проходила по водоразделу между Камышной и Деркулом и в глубину на запад и по самому Деркулу.
   Маленький Сашко, такой же аккуратный и безмолвный, ночью провел Катю тем самым путем, каким когда-то вел Катю старик Фома, и она попала в хатенку, где несколько дней назад напутствовал ее Иван Федорович.
   Здесь один из многочисленных Корниенков передал ей, что Иван Федорович знает о ее выходе, сам жив-здоров, но повидать ее не имеет возможности.
   Идя днем и ночью уже без всяких сопровождающих, давая себе отдыха не больше двух-трех часов в сутки, Катя добралась до Марфы Корниенко. И была сражена известием о гибели Маши Шубиной.
   Была разоблачена явочная квартира на медпункте в селе Успенском. Сестры Кротовы, предупрежденные своим человеком в полиции, успели уйти и предупредить подпольные организации, связанные с ними, о провале квартиры. Но весть о провале пришла к Марфе Корниенко, когда Маша была уже в пути на Успенку.
   Попытка перехватить Машу по дороге не привела ни к чему. Маша попала в руки жандармерии и была замучена там же, в Успенке. От того же своего человека удалось узнать, что Маша Шубина до конца отрицала какую бы то ни было связь с подпольем и никого не выдала.
   Ужасная это была новость! Но Катя даже не имела права терзать себе душу: ей нужны были силы.
   Через два дня она уже была в Ворошиловграде.

Вернуться к оглавлению


Глава пятьдесят шестая

   Даже самый отсталый человек в тылу у немцев, человек, ничего не смысливший в делах войны, понял: гитлеровцам пришел конец.
   В таких отдаленных от фронта местах, как Краснодон, это прежде всего поняли по бегству младших компаньонов гитлеровцев, компаньонов по грабежу, - венгерских и итальянских наемников и остатков армии Антонеску.
   Румынские офицеры и солдаты бежали по всем дорогам, без автотранспорта и артиллерии. День и ночь тянулись они в своих будках на заморенных конях и шли пешком, засунув руки в рукава шинелей с обожженными полами, в высоких шапках из козьего меха или в пилотках, с отмороженными щеками, подвязанными полотенцами или женскими шерстяными трусиками.
   Одна из будок остановилась у двора Кошевых, из нее выскочил знакомый офицер и побежал в дом. Денщик, изогнув шею, чтобы спрятать отмороженное ухо, внес его большой чемодан и свой маленький.
   Офицер был с флюсом и без золотых погончиков. Он вбежал на кухню и сразу стал греть руки у плиты.
   - Ну, как дела? - спросил его дядя Коля.
   Офицер не то чтобы задвигал кончиком носа, - он не мог двигать обмороженным носом, - он показал на лице то выражение, с каким он двигал носом, и вдруг изобразил лицом Гитлера, что ему хорошо удалось благодаря его усикам и безумному выражению глаз. Он изобразил Гитлера и, приподнявшись на цыпочках, сделал вид, что убегает. Он даже не улыбнулся, настолько он не шутил.
   - Идем домой до хазайка! - добродушно сказал денщик, опасливо покосился на офицера и подмигнул дяде Коле.
   Они отогрелись, закусили и едва вышли со своими чемоданами, как бабушка по какому-то наитию свыше приподняла одеяло на постели Елены Николаевны и не обнаружила обеих простынь.
   Разгневавшись до того, что даже помолодела, бабушка кинулась за гостями и стала так кричать у калитки, что офицер понял, что он вот-вот станет центром бабьего скандала. Он приказал денщику открыть маленький чемодан. В чемоданчике денщика действительно оказалась одна простыня. Бабушка, схватив ее, закричала:
   - А де ж друга?
   Денщик свирепо вращал глазами в сторону хозяина, но тот, сам подхватив свой чемодан, уже влезал в будку. Так он и увез простыню к себе в Румынию, если только ею не воспользовался какой-нибудь партизан, украинец или молдаванин, отправивший на тот свет потомка древних римлян вместе с его денщиком.
   Самые рискованные операции удаются подчас лучше самых тщательно подготовленных в силу неожиданности. Но чаще самые крупные дела проваливаются из- за одного неверного шага.
   Вечером 30 декабря Сережка и Валя с группой товарищей по дороге в клуб увидели стоявшую у одного из домов немецкую грузовую машину, заваленную мешками, без всякой охраны и без водителя.
   Сережка и Валя влезли на машину и ощупали мешки: судя по всему, в них были новогодние подарки. Накануне выпал небольшой снежок, подморозило, от снега было светло вокруг; люди еще ходили по улицам; все же ребята рискнули сбросить с машины несколько мешков и рассовали их по прилегающим дворам и сарайчикам.
   Женя Мошков - директор клуба - и Ваня Земнухов - художественный руководитель - предложили ребятам, как только молодежь разойдется, перенести подарки в клуб: там было много всяких укромных подвальных помещений.
   Немецкие солдаты, столпившиеся возле машины, а особенно один ефрейтор в шубе с собачьим воротником и в эрзац-валенках, ругались пьяными голосами, а хозяйка дома, неодетая, говорила, что она не виновата. И немцы видели, что она не виновата. В конце концов немцы полезли в машину, хозяйка убежала в дом, а немцы, свернув на съезд в балку, поехали в жандармерию.
   Ребята перетаскали мешки в клуб и спрятали в подвал.
   Утром Ваня Земнухов и Мошков, сойдясь в клубе, решили, что часть этих подарков, особенно сигареты, следовало бы сегодня, под Новый год, пустить на рынок: организация нуждалась в деньгах. Случайно в клубе оказался и Стахович, который поддержал это мероприятие.
   Торговля немецким мелким товаром из-под полы не была необычным явлением на рынке: этим занимались прежде всего немецкие солдаты, менявшие сигареты, табак, свечи, бензин на водку, теплые вещи, продовольствие. Немецкое добро перепродавалось из рук в руки: полиция смотрела на это сквозь пальцы. И у Мошкова был уже целый штат уличных мальчишек, охотно занимавшихся продажей сигарет за проценты.
   Но в этот день полиция, произведшая с утра обыск в ближайших к месту пропажи домах и не обнаружившая подарков, специально следила, не будет ли кто-нибудь торговать на рынке. И один из мальчишек был пойман с сигаретами самим начальником полиции Соликовским.
   На допросе мальчишка сказал, что он выменял эти сигареты у дяденьки на хлеб. Мальчишку выпороли кнутом. Но это был из тех уличных мальчишек, которые не раз в своей жизни были пороты; кроме того, он был воспитан в том духе, что товарищей нельзя выдавать, и избитого и наплакавшегося мальчишку вбросили в камеру до вечера.
   Майстер Брюкнер, которому начальник полиции в ряду других дел доложил о поимке мальчишки с немецкими папиросами, поставил это в связь с другими хищениями с грузовых машин и пожелал допросить мальчишку лично.
   Поздним вечером мальчишка, уснувший в камере, был разбужен и приведен в комнату майстера Брюкнера, где он предстал сразу перед двумя жандармскими чинами, начальником полиции и переводчиком.
   Мальчишка гнусил свое.
   Майстер, вспылив, схватил мальчишку за ухо и собственноручно потащил его по коридору.
   Мальчишка очутился в камере, где стояли два окровавленных топчана, свисали веревки с потолка и на длинном некрашеном столе на козлах лежали шомпола, шилья, плети, скрученные из электрического провода, топор. Топилась железная печка. В углу стояли ведра с водой. В камере под стенками было два стока, как в бане.
   У козел на табуретке сидел полный лысоватый немецкий жандарм в очках со светлой роговой оправой, в черном мундире, с большими красными руками, поросшими светлым волосом, и курил.
   Мальчишка взглянул на него, затрясся и сказал, что он получил эти сигареты в клубе от Мошкова, Земнухова и Стаховича.
   В этот же день девушка с "Первомайки", Вырикова, встретила на рынке свою подругу Лядскую, с которой она сидела когда-то на одной парте, а с началом войны разлучилась: отец Лядской был переведен на работу в поселок Краснодон.
   Они не то чтобы дружили, - но были одинаково воспитаны в понимании своей выгоды, а такое воспитание не располагает к дружбе, - они просто понимали друг друга с полуслова, имели одинаковые интересы и извлекали обоюдную пользу из общения друг с другом. С детских лет они перенимали у своих родителей и у того круга людей, с которым общались их родители, то представление о мире, по которому все люди стремятся только к личной выгоде и целью и назначением человека в жизни является борьба за то, чтобы тебя не затерли, а наоборот, - ты преуспел бы за счет других.
   Вырикова и Лядская выполняли различные общественные обязанности в школе и привычно и свободно обращались со словами, обозначавшими все современные общественные и нравственные понятия. Но они были уверены в том, что и эти обязанности, и все эти слова, и даже знания, получаемые ими в школе, придуманы людьми для того, чтобы прикрыть их стремления к личной выгоде и использованию других людей в своих интересах.
   Не проявив особенного оживления, они были все же очень довольны, увидев друг друга. Они дружелюбно сунули друг другу негнущиеся ладошки - маленькая Вырикова в ушастой шапке с торчащими вперед поверх драпового воротника косичками и Лядская, большая, рыжая, скуластая, с крашеными ногтями. Они отошли в сторонку от кишащей базарной толпы и разговорились.
   - Ну их, этих немцев, тоже мне избавители! - говорила Лядская. - Культура, культура, - а они больше смотрят пожрать да бесплатно побаловаться за счет Пушкина... Нет, я все ж таки большего от них ожидала... Ты где работаешь?
   - В конторе бывшей Заготскота... - Лицо у Выриковой приняло обиженное и злое выражение: наконец она могла поговорить с человеком, который мог осуждать немцев с правильной точки зрения. - Только хлеб, двести, и все... Они дураки! Совершенно не ценят, кто сам пошел к ним служить. Я очень разочарована, - сказала Вырикова.
   - А я сразу увидела: невыгодно. И не пошла, - сказала Лядская. - И жила сначала, правда, неплохо. Там у нас была такая теплая компания, я от них все ездила по станицам, меняла... Потом одна из-за личных счетов выдала меня, что я не на бирже. Да я ей - фигу с маслом! Там у нас был уполномоченный с биржи, пожилой, такой смешной, он даже не немец, а с какой-то Ларингии, что ли, я с ним пошла, погуляла, потом он мне даже сам доставал спирт и сигареты. А потом он заболел и вместо него посадили такого барбоса, он меня сразу - на шахту. Тоже, знаешь, не мед - вороток крутить! Я с того и приехала сюда, - может, схлопочу что получше здесь на бирже... У тебя заручки там нет?
   Вырикова капризно выпятила губы.
   - Очень я ими нуждаюсь!.. Я тебе так скажу: лучше иметь дело с военными: во-первых, он временно - значит, рано или поздно уйдет, ты перед ним ничем не обязана. И не такие скупые, - он знает, что его могут завтра убить, и не так жалеет, чтобы ему погулять... Ты б зашла как-нибудь?
   - Куда ж заходить, - восемнадцать километров, да еще сколько до вашей Первомайки!
   - Давно ли она перестала быть вашей?.. Все ж таки заходи, расскажи, как устроишься. Я тебе кой-что покажу, а может, и дам кой-чего, понимаешь? Заходи! - И Вырикова небрежно ткнула ей свою маленькую негнущуюся ладошку.
   Вечером соседка, бывшая в этот день на бирже, передала Выриковой записку. Лядская писала, что "у вас на бирже барбосы еще почище, чем в поселке", и что у нее ничего не вышло и она уходит домой "вся разбитая".
   В ночь под Новый год в "Первомайке", как и в других районах города, проводился выборочный обыск, и у Выриковой была обнаружена эта записка, небрежно засунутая ею меж старых школьных тетрадей. Следователю Кулешову, производившему обыск, не пришлось проявлять усилий, чтобы Вырикова назвала фамилию подруги и с невероятными прибавлениями от страха рассказала об ее "антинемецких" настроениях.
   Кулешов велел Выриковой явиться после праздника в полицию и забрал записку с собой.
   Первым об аресте Мошкова, Земнухова и Стаховича узнал Сережка. Предупредив сестер, Надю и Дашу, и друга своего Витьку Лукьянченко, он побежал к Олегу. Он застал здесь Валю и сестер Иванцовых: они каждое утро собирались у Олега, который давал им задания на день.
   Олег и дядя Коля поймали и записали этой ночью сообщение Совинформбюро об итогах шестинедельного наступления Красной Армии в районе Сталинграда, об окружении всей гигантской группировки немцев под Сталинградом двойным кольцом.
   Смеясь и хватая Сережку за руки, девушки обрушились на него с этим сообщением. И как ни крепок был Сережка, губы его задрожали, когда он выговорил свою страшную новость.
   Олег некоторое время сидел бледный, сцепив длинные пальцы больших рук, на лбу его легли продольные морщины. Потом он встал, и на лице его появилось выражение деятельности.
   - Дивчата, - тихо сказал он, - найдите Туркенича и Улю. Обойдите ребят, тех, кто близко связан с штабом, скажите, чтобы все запрятали, что нельзя спрятать, - уничтожили. Скажите, часа через два дадим знать, как быть дальше. Предупредите своих родных... Да не забудьте маму Любы, - сказал он (Любка была в Ворошиловграде). - А мне придется на некоторое время отлучиться.
   Сережка тоже надел ватную курточку и кепку, в которой он ходил, несмотря на морозы. ч
   - Ты куда? - спросил Олег.
   Валя вдруг покраснела: ей показалось, что Сережка одевается ее сопровождать.
   - Подежурю на улице, пока соберутся, - сказал Сережка.
   И впервые дошло до всех, что то, что случилось с Ваней, Мошковым и Стаховичем, это может случиться и с ними в любое время, вот даже сейчас.
   Девушки, распределив между собой, кто к кому зайдет, вышли. Сережка остановил Валю во дворе:
   - Ты же смотри, аккуратней. Если нас уже здесь не будет, иди к Наталье Алексеевне в больницу, там я найду тебя; я без тебя никуда не уйду...
   Валя молча кивнула головой и побежала к Туркеничу.
   Олег, стараясь идти обычной своей походкой, пошел к Полине Георгиевне. Она жила на одной из улиц недалеко от биржи труда.
   В тот момент, когда Олег зашел к ней, Полина Георгиевна занималась совершенно мирным делом - чистила картофель и бросала его в чугунок, дымившийся на плите. Эта спокойная, выдержанная женщина вдруг вся побелела, когда Олег сказал ей об аресте товарищей. Нож выпал из ее руки, несколько мгновений она не могла выговорить ни слова. Потом она справилась с собой.
   День был нерабочий, первый день Нового года. Нехорошо было идти на дом к Филиппу Петровичу среди бела дня, после того как утром она отнесла к нему молоко. Но и отложить нельзя было: многое могло решиться в течение не только часов, но и минут.
   Полина Георгиевна, хотя она и была в курсе всех дел "Молодой гвардии", расспросила Олега, знает ли кто-нибудь из арестованных о связях Олега и Туркенича с районным комитетом. Конечно, все арестованные знали, что связь существует, но никто не знал, с кем персонально. Мошков был сам связан с районным комитетом, но на него во всех отношениях можно было положиться. Земнухов был связан с комитетом только через Полину Георгиевну. Она так хорошо знала Ваню, что мысль об опасности, угрожавшей лично ей, Полине Георгиевне, не заронилась ей в голову.
   Плохо было то, что Стахович слишком много знал о "Молодой гвардии". Олег охарактеризовал его, как человека честного, но слабого характером.
   Полина Георгиевна оставила Олега у себя дома и научила его, как отвечать, если зайдет кто-нибудь посторонний.
   Можно было представить себе, как долго тянулся для Олега этот час! К счастью, никто так и не зашел в дом. Слышно было только, как соседи возятся за стеной.
   Наконец-то она вернулась... Мороз освежил ее лицо. И, видно, Филипп Петрович нашел такие слова, которые влили надежду в ее сердце.
   - Слушай меня, - она сняла платок и в расстегнутом пальто опустилась на табуретку против Олега. - Велел сказать, чтобы духом не падали. И велел вам уходить из города, уходить немедленно: всем членам штаба, всем, кто близок к штабу или близок к арестованным. Оставьте для руководства организацией двух-трех надежных ребят, старшего свяжите со мной и уходите... Если у кого-нибудь есть возможность спрятаться в деревне или в других городах подальше, пусть прячется. А членам штаба и тем, кто близок к штабу, он советует уйти в северные районы, за Донец, - там можно или через фронт перейти, или дождаться, пока наши придут... Обожди, это еще не все... - сказала она, предупредив вопрос Олега. - Он велел мне дать тебе один адрес. Слушай меня внимательно. - Лицо Полины Георгиевны вдруг приняло каменное выражение. - Этот адрес ты имеешь право сообщить еще только Туркеничу. И только вы двое имеете право воспользоваться им. Его нельзя давать больше никому, решительно никому, как бы дороги вам ни были другие ребята... или дивчата. Понял? - тихо сказала Полина Георгиевна и внимательно посмотрела на Олега.
   Он понял, о ком она думает.
   Некоторое время он сидел, вобрав голову в плечи, и лоб его избороздили продольные морщины, как у взрослого.
   - Мы обязательно должны идти по этому адресу - я и Туркенич? - тихо спросил он.
   - Нет, конечно, нет... Но это самый надежный адрес: там вас не только спрячут, а и дадут вам дело...
   Она видела по лицу Олега, какая мучительная борьба происходит в душе его. Но он задал совсем не тот вопрос, которого ждала Полина Георгиевна.
   - А ребята в тюрьме? Как же мы уйдем и даже попытки не сделаем выручить их?
   - Теперь вы им все равно не помощники, - с неожиданной строгостью сказала Полина Георгиевна. - Райком сделает все, что сможет. И ваших ребят, которые здесь останутся, мы тоже привлечем. Кого оставите старшим?
   - Останется Попов Анатолий, - сказал Олег после некоторого раздумья. - Если с ним что-нибудь случится, тогда Коля Сумской. Знаете?
   Они помолчали немного. Ему уже надо было идти.
   - Куда же ты все-таки думаешь? - тихо спросила Полина Георгиевна.
   Она спросила его теперь просто как любящая его и всю его семью близкая женщина. Он чувствовал, как она волнуется.
   Лицо Олега стало таким угрюмым и печальным, что она даже пожалела о своем вопросе.
   - Полина Георгиевна, - выговорил он с мучительным трудом, - вы знаете, почему я не могу воспользоваться этим адресом...
   Да, она знала: Нина! Он не мог оставить Нину.
   - Мы вместе попробуем перейти через фронт, - сказал Олег. - Прощайте.
   Они обнялись.
   Пока Олег отсутствовал, к нему на квартиру пришел Ваня Туркенич, а через некоторое время без всякого вызова пришли Степа Сафонов и Сергей Левашов, а немного погодя и Жора Арутюнянц. Он пришел без Осьмухина. Сегодня утром, первого января, Володе исполнилось восемнадцать лет, сестра Людмила подарила ему связанную ею к этому дню пару теплых шерстяных носков, и они вместе ушли в гости к дедушке на село.
   Туркенич выслал ребят дежурить по всем направлениям от дома.
   Не дожидаясь Ули, которая жила далеко, они начали совещаться вдвоем, Туркенич и Сережка.
   Как они должны теперь поступить? Это был единственный вопрос, на который они должны были дать ответ, и дать его немедленно. Они понимали, что дело идет не только о судьбе арестованных товарищей, а о судьбе всей организации. Ждать, как все это повернется! Их могли арестовать в любую минуту. Спрятаться? Им некуда было прятаться: их все знали.
   Вернулась Валя, потом пришли Уля с Олей Иванцовой и Нина, встретившаяся с ними по дороге. Нина рассказала, что у клуба дежурят немецкие жандармы и "полицаи" и никого туда не пускают, и уже все вокруг знают об аресте руководителей клуба и о том, что в подвале клуба найдены немецкие новогодние подарки.
   Туркенич и Нина высказали предположение, что это единственная причина ареста ребят. Как ни тяжело это само по себе, но это еще не провал организации.
   - Ребята не выдадут, - говорил Туркенич со свойственной ему уверенностью.
   Тут вошел Олег и, ничего не говоря, сел у стола с выражением тяжелой задумчивости. Потом он отозвал Туркенича в комнату бабушки. Олег передал ему адрес, данный Полиной Георгиевной. Они посовещались немного и вышли к девушкам и к Сережке, ожидавшим их в тяжелом молчании. Все вопросительно смотрели на Олега, смотрели со страданием и надеждой.
   Лицо Олега стало даже жестоким, когда он заговорил.
   - Мы д-должны отказаться от каких бы то ни было возможностей б-благополучного исхода для нас, - сказал он и посмотрел на всех открытым, мужественным взглядом. - К-как нам ни больно, к-как ни трудно, мы должны отказаться от мысли, что мы можем остаться здесь до прихода Красной Армии, оказать ей помощь с тыла, от всего, что мы хотели сделать даже завтра... Иначе мы п-погибнем сами и п-погубим всех наших людей, - говорил он, едва сдерживая себя. Все слушали его, бледные, неподвижные. - Немцы разыскивают нас несколько месяцев. Они знают, что мы существуем. Они попали в самый центр организации. Если они даже ничего, кроме этих подарков, не знают и не узнают, - подчеркнул он, - они схватят нас всех, кто группировался вокруг клуба, и еще десятки невинных... Ч-что же делать? - Он помолчал. - Уходить... Уйти из города... Да, мы должны разойтись. Не все, конечно. Ребят из поселка Краснодон вряд ли затронет этот провал. Первомайцев - тоже. Они смогут работать. - Он вдруг очень серьезно посмотрел на Улю. - За исключением Ули: она, как член штаба, может быть в любой момент раскрыта... Мы честно боролись, - сказал он, - и мы имеем право разойтись с сознанием выполненного долга... Мы потеряли трех товарищей, среди них лучшего из лучших - Ваню Земнухова. Но мы должны разойтись без чувства упадка и уныния. Мы сделали все, что смогли...
   Он замолчал. И никто не хотел и не мог больше говорить.
   Пять месяцев шли они рядом друг с другом. Пять месяцев под властью немцев, где каждый день по тяжести физических и нравственных мучений и вложенных усилий был больше, чем просто день в неделе... Пять месяцев, - как пронеслись они! И как же все изменились за это время!.. Сколько познали высокого и ужасного, доброго и черного, сколько вложили светлых, прекрасных сил своей души в общее дело и друг в друга!.. Только теперь им стало видно, что это была за организация "Молодая гвардия", сколько обязаны они ей. И вот они должны были покинуть ее.
   Девушки - Валя, Нина, Оля - тихо плакали... Уля сидела внешне спокойная, и страшный, сильный свет бил из ее глаз. Сережка, склонив лицо к столу, выпятив свои подпухшие губы, выводил ногтем узоры по скатерти. Туркенич молчал, глядя перед собой светлыми глазами, в тонком рисунке его губ явственней обозначилась суровая, волевая складка.
   - Есть д-другие мнения? - спросил Олег.
   Других мнений не было. Но Уля сказала:
   - Я не вижу необходимости уходить мне сейчас. Мы, первомайцы, мало были связаны с клубом. Я подожду - может быть, я смогу работать дальше. Я буду осторожна...
   - Тебе надо уйти, - сказал Олег и снова очень серьезно посмотрел на нее.
   Сережка, все время молчавший, вдруг сказал:
   - Ей обязательно надо уходить!
   - Я буду осторожна, - снова сказала Уля.
   С тяжелым чувством, не глядя друг на друга, они приняли решение оставить тройку из штаба в составе Анатолия Попова, Сумского и Ули, если она не уйдет. Если вернется Люба и выяснится, что она может остаться, она будет четвертой. Вынесли решение: уходить всем так скоро, как только будет возможно. Олег сказал, что он и девушки-связные не уйдут до тех пор, пока всех не предупредят и не установят связи с Поповым и Сумским. Но никто из членов штаба и близких к штабу сегодня уже не должен был ночевать дома.
   Они вызвали Жору, Сергея Левашова и Степу Сафонова и сообщили им решение штаба.
   Потом стали прощаться. Уля подошла к Олегу. Они обнялись.
   - Сп-пасибо, - сказал Олег. - Спасибо, что ты была и есть...
   Она нежно провела рукой по его волосам.
   Но, когда девушки стали прощаться с Улей, Олег не выдержал и вышел во двор. Сережка вышел за ним. Они стояли неодетые, на морозе, под слепящим солнцем 1943 года.
   - Ты все понял? - глухо спросил Олег.
   Сережка кивнул головой:
   - Все... Стахович может не выдержать... Так?
   - Да... И нехорошо было бы сказать об этом: нехорошо не доверять, когда не знаешь. Его уже, наверно, мучают, а мы на свободе.
   Они помолчали.
   - Куда думаешь идти? - спросил Сережка.
   - Попробую перейти фронт.
   - И я... Пойдем вместе?
   - Конечно. Только со мной Нина и Оля.
   - Я думаю, Валя тоже пойдет с нами, - сказал Сережка.
   Сергей Левашов с угрюмым и неловким выражением подошел прощаться к Туркеничу.
   - Обожди, ты что? - сказал Туркенич, внимательно глядя на него.
   - Я останусь пока, - угрюмо сказал Левашов.
   - Неразумно, - тихо сказал Туркенич. - Ты ей не помощь и не защита. Ты еще не дождешься ее, как тебя возьмут. А она девушка ловкая: или убежит, или обманет...
   - Не пойду, - сказал Левашов.
   - Пойдешь к нашим через фронт! - резко сказал Туркенич. - Я еще пока не сменен и приказываю тебе!
   Левашов смолчал.
   - Ну, товарищ комиссар, значит, пойдешь через фронт? Это окончательно?
   - спросил Туркенич, увидев вошедшего Олега. Он был недоволен тем, что Олег отказался воспользоваться адресом, который был дан им обоим, но не считал возможным убеждать Олега в противном. Узнав, что образовалась уже группа в пять человек, он покрутил головой: - Многовато... Значит, до встречи здесь же - все будем в рядах Красной Армии!..
   Они взялись за руки, потянулись поцеловаться. Туркенич вдруг вырвался, махнул обеими руками и выбежал. Сергей Левашов поцеловал Олега и вышел за Туркеничем.
   У Степы Сафонова была родня в Каменске: он решил ждать там прихода Красной Армии. А у Жоры в душе шла борьба, о которой он никому не мог сказать. Но он понимал, что ему нельзя оставаться. Должно быть, ему придется все-таки пойти в Новочеркасск к дяде, до которого они не дошли тогда с Ваней Земнуховым... Жора вспомнил вдруг весь их поход с Ваней, слезы брызнули у него из глаз, и он вышел на улицу.
   Несколько минут они пробыли впятером: Олег, Сережка и девушки-связные. Было решено, что Сережке уже не стоит возвращаться домой; а Оля предупредит его родных через Витю Лукьянченко. Потом Валя, Нина и Оля ушли оповестить кого надо было о принятом решении, а Сережка оделся и пошел караулить: он понимал, что Олегу надо побыть одному с семьей. В то время, когда в столовой и в комнате бабушки происходили эти совещания, родные Олега уже знали об аресте Земнухова и других и знали, что дети совещаются об этом.
   В доме хранилось оружие, красная материя для флагов, листовки, - все это Елена Николаевна и дядя Коля частью перепрятали, частью сожгли. Радиоприемник дядя Коля зарыл в подвале под кухней, обкатал землю и поставил на это место бочку с квашеной капустой.
   Но вот все это было сделано, и родные, сойдясь в комнате дяди Коли и привычно и невпопад, откликаясь на болтовню и шалости трехлетнего сынишки Марины, как приговоренные, ждали, чем кончится совещание.
   Дверь захлопнулась за последним из товарищей, и Олег вошел в комнату. Все повернулись к нему. Следы душевной борьбы и деятельности сошли с лица его, но сошло и так часто возникавшее детское выражение. Лицо его выражало скорбь.
   - Мама... - сказал он. - И ты, бабуся... И ты, Коля, и Марина... - Он положил свою большую руку на голову мальчика, с веселым криком обнявшего его за ногу. - Мне придется с вами проститься. Помогите мне собраться... А потом посидим напоследок вместе, как сиживали когда-то... Давно... - И отзвук улыбки, далекой, нежной, тронул его глаза и губы.
   Все встали и окружили его.
   ... Снуют, снуют материнские руки! Снуют, как птицы, над нежнейшими из нежнейших одежек, когда еще и одевать-то некого, когда он еще только острыми, нежными до замирания сердца толчками стучится в материнском животе. Снуют, укутывая в первую прогулку, снуют, обряжая в школу. А там и в первый отъезд, а там и в дальний поход, - вся жизнь из проводов и встреч, редких минут счастья, вечных мук сердца. Снуют, пока есть над кем, пока есть надежда, снуют и когда нет надежды, обряжая дитя в могилу...
   И всем нашлось дело. Еще перебрали с дядей Колей бумаги. Пришлось сжечь дневник. Кто-то зашил в тужурку его комсомольский билет, бланки временных комсомольских билетов. Зачинили белье - одну смену. Уложили все в вещевой мешок: продукты, мыло, зубную щетку, иголку с нитками, белыми и черными. Нашли старую меховую шапку-ушанку для Сережки Тюленина. И еще продукты - в другой мешок, для Сережки, ведь их же пятеро...
   Не удалось только посидеть, как сиживали когда-то... Сережка то заходил, то уходил. Потом вернулись Валя, Нина и Оля. И уже ночь спустилась. И надо было прощаться...
   Никто не плакал. Бабушка Вера всех оглядела, у той застегнула пуговицу, тому поправила сумку. Судорожно прижимала к себе каждого и отталкивала, а Олега придержала долго, прижавшись к его шапке острым подбородком.
   Олег взял мать за руку; они вышли в другую комнату.
   - Прости меня, - сказал он.
   Мать выбежала во двор, и мороз ударил ей в лицо и в ноги. Она уже не видела ребят, она только слышала, как они хрустят валенками по снегу, - едва слышен был этот звук, а вот уже и его не стало. А она все стояла и стояла под темным звездным небом...
   На рассвете так и не сомкнувшая глаз Елена Николаевна услышала стук в дверь. Она быстро накинула платье, спросила:
   - Кто?
   Их было четверо: начальник полиции Соликовский, унтер Фенбонг и двое солдат. Они спросили Олега. Елена Николаевна сказала, что он пошел по селам менять вещи на продукты.
   Они обыскали квартиру и арестовали всех жильцов, даже бабушку Веру Васильевну и Марину с трехлетним сыном. Бабушка едва успела предупредить соседей, чтобы присмотрели за домом.
   В тюрьме их рассадили по разным каморам. Марина с мальчиком попила в камору, где сидело много женщин, не имевших никакого отношения к "Молодой гвардии". Но среди них были Мария Андреевна Борц и сестра Сережки Тюленина - Феня, которая жила с детьми отдельно от семьи. От Фени Марина узнала, что старики - Александра Васильевна и даже скрюченный "дед" со своей клюшкой - тоже арестованы, а сестры Надя и Даша успели уйти.
   

Вернуться к оглавлению


Глава пятьдесят седьмая

   Ваню Земнухова взяли на заре. Он собрался навестить Клаву в Нижне-Александровском, встал затемно, прихватил с собой горбушку хлеба, надел пальто и шапку-ушанку и вышел на улицу.
   Необыкновенной чистоты и густоты ярко-желтая заря ровной полосой лежала на горизонте ниже серо-розовой дымки, растворявшейся в бледном ясном небе. Несколько дымков, розоватых и желтоватых, очень кучных и в то же время очень воздушных, стояло над городом. Ваня ничего этого не увидел, но он с детства помнил, что так это бывает в такое ясное раннее морозное утро, и на лице его без очков, - он спрятал их во внутренний карман, чтобы они не отпотевали, - появилось счастливое выражение. С этим счастливым выражением он и встретил подошедших к дому четырех человек, пока не рассмотрел, что это немцы-жандармы и новый следователь полиции - Кулешов.
   В тот момент, как они подошли вплотную к нему и Ваня узнал их, Кулешов уже что-то спрашивал его, и Ваня понял, что они пришли за ним. И в то же мгновение, как это всегда бывало у него в решающие минуты жизни, он стал предельно холодно-спокоен, и вопрос Кулешова дошел до него.
   - Да, это я, - сказал Ваня.
   - Достукался... - сказал Кулешов.
   - Я предупрежу родных, - сказал Ваня.
   Но он уже знал, что они не дадут ему войти в дом, и, отвернувшись, постучал в ближнее окно - не по стеклу, а кулаком по среднему переплету рамы.
   В то же мгновение Кулешов и солдат жандармерии схватили его за руки, и Кулешов быстро ощупал ему карманы пальто и сквозь пальто карманы брюк.
   Открылась форточка, и выглянула сестра; Ваня не мог разглядеть выражение ее лица.
   - Скажи папане и маме, вызвали в полицию, пусть не тревожатся, скоро вернусь, - сказал он.
   Кулешов хмыкнул, покачал головой и в сопровождении немца-солдата взошел на крылечко: они должны были произвести обыск. А немец-сержант и другой солдат повели Ваню по узкой тропинке, протоптанной вдоль ряда домов в неглубоком снегу на этой малоезженой улице. Сержанту и солдату пришлось идти по снегу, они отпустили Ваню и пошли за ним в затылок.
   Ваню, как он был в пальто и в шапке-ушанке и в потертых ботинках со стоптанными каблуками, втолкнули в маленькую темную камеру с заиндевевшими стенами и склизким полом и заперли за ним дверь на ключ. Он остался один.
   Утренний свет чуть пробивался в узкую щель под потолком. В камере не было ни нар, ни койки. Острый запах исходил из параши в углу.
   Догадки, за что он взят, - стало ли им известно что-нибудь о его деятельности, просто ли по подозрению, предал ли кто-нибудь, мысли о Клаве, о родителях, товарищах нахлынули на него. Но он привычным усилием воли, словно уговаривая себя: "Спокойно, Ваня, только спокойно", привел себя к единственной и главной для него сейчас мысли: "Терпи, там видно будет..."
   Ваня сунул окоченевшие руки в карманы пальто и прислонился к стене, склонив голову в ушанке, и так, с присущим ему терпением, простоял долго, он не знал сколько, - может быть, несколько часов.
   Тяжелые шаги одного или нескольких человек беспрерывно звучали вдоль по коридору из конца в конец, хлопали двери камер. Доносились отдаленные или более ближние голоса.
   Потом шаги нескольких человек остановились у его камеры, и хриплый голос спросил:
   - В этой?.. К майстеру!..
   И человек этот прошел дальше, и ключ завизжал в замке.
   Ваня отделился от стены и повернул голову. Вошел немецкий солдат, не тот, что сопровождал его, а другой, с ключом, наверно дежурный по коридору, и "полицай", лицо которого было знакомо Ване, потому что за это время они изучили всех "полицаев". Ваня был отведен "полицаем" в приемную майстера Брюкнера, где, под охраной другого полицейского, Ваня увидел мальчишку, одного из тех, кого они посылали продавать сигареты.
   Мальчишка, очень осунувшийся, немытый, взглянул на Ваню, вскинул плечами, втянул в себя воздух носом и отвернулся.
   Ваня почувствовал некоторое облегчение. Но все равно ему придется все отрицать: если он признает хотя бы, что он, Земнухов, украл подарки для того, чтобы немного подработать, от него потребуют выдать соучастников. Нет, не следует думать, что дело может сложиться благоприятно...
   Немец-писарь вышел из кабинета майстера и посторонился, придерживая дверь.
   - Иди... иди... - с испуганным выражением торопливо сказал "полицай", подтолкнув Ваню к дверям.
   И другой "полицай" также подтолкнул мальчишку, взяв его сзади за шею. Ваня и мальчишка почти разом вступили в кабинет, и дверь за ними затворилась. Ваня снял шапку.
   В кабинете было несколько человек. Ваня узнал майстера Брюкнера, сидевшего, откинувшись за столом, с толстыми складками шеи над воротником мундира, и смотревшего прямо на Ваню округлившимися, как у филина, глазами.
   - Ближе! Смирненький стал... - хрипло, словно голос его сквозь чащу продирался, сказал Соликовский, стоявший сбоку перед столом майстера с хлыстом в громадной руке.
   Следователь Кулешов, стоявший с другого боку, протянув длинную руку, подхватил под руку мальчишку и рывком подтащил его к столу.
   - Он? - спросил он с тихой усмешкой, моргнув в сторону Вани.
   - Он... - едва выговорил мальчишка, втянул воздух носом и застыл. Кулешов, довольный, взглянул на майстера, потом на Соликовского.
   Переводчик по ту сторону стола, почтительно склонившись к майстеру, пояснил, что здесь произошло. В этом переводчике Ваня признал Шурку Рейбанда, с которым он был хорошо знаком, как и все в Краснодоне.
   - Понял?.. - И Соликовский, прищурившись, посмотрел на Ваню узкими глазами, которые так далеко были спрятаны за его напухшими скулами, будто выглядывали из-за гор. - Расскажи господину майстеру, с кем трудился. Живо!
   - Не знаю, о чем вы говорите, - прямо взглянув на него, сказал Ваня своим глуховатым баском.
   - Видал, а? - с удивлением и возмущением сказал Соликовский Кулешову. - Такое им советская власть дала образование!
   А мальчишка при словах Земнухова испуганно посмотрел на него и поежился, точно ему стало холодно.
   - Не совестно тебе? Мальчишку бы пожалел, ведь он за тебя страдает, - сказал Кулешов с тихой укоризной. - Посмотри, это что лежит?
   Ваня оглянулся, куда указывал взгляд Кулешова. Возле стены лежал вскрытый мешок с подарками, часть из которых высыпалась на пол.
   - Не знаю, какое это может иметь ко мне отношение. Мальчика этого вижу в первый раз, - сказал Ваня, становившийся все более и более спокойным.
   Майстеру Брюкнеру, которому Шурка Рейбанд переводил все, что они говорили, видимо, надоело это, и он, мельком взглянув на Рейбанда, пробурчал что-то. Кулешов почтительно смолк. Соликовский вытянулся, опустив руки по швам.
   - Господин майстер требует рассказать, сколько раз ты нападал на машины, с какой целью, кто соучастник, что делали кроме, - все, все рассказать... - глядя мимо Вани, холодно говорил Шурка Рейбанд.
   - Как я мог нападать на машины, когда я даже тебя не вижу, это же тебе известно! - сказал Ваня.
   - Прошу отвечать господину майстеру...
   Но господину майстеру, видно, все уже было ясно, и он, сделав движение пальцами, сказал:
   - К Фенбонгу!
   В одно мгновение все переменилось. Соликовский громадной рукой схватил Ваню за воротник и, злобно сотрясая его, выволок в приемную, повернул лицом к себе и с силой ударил его крест-накрест хлыстом по лицу. На лице Вани выступили багровые полосы. Один удар пришелся на угол левого глаза, и глаз сразу стал оплывать. "Полицай", приведший его, схватил его за воротник, и они вместе с Соликовским, толкая Ваню и пиная коленями, поволокли его по коридору.
   В помещении, куда его втолкнули, сидел унтер Фенбонг и два солдата службы СС; они сидели с утомленными лицами и курили.
   - Если ты, мерзавец, сейчас же не выдашь своих... - страшным, шипящим голосом заговорил Соликовский, схватив Ваню за лицо громадной рукой с твердыми, железными ногтями на пальцах.
   Солдаты, докурив и ногой притушив окурки, неторопливыми умелыми движениями сорвали с Вани пальто и всю одежду и голого швырнули на окровавленный топчан.
   Фенбонг красной рукой, поросшей светлыми волосами, так же неторопливо перебрал на столе линьки из скрученного электрического провода и подал один Соликовскому, а другой взял себе, опробовав его взмахом в воздухе. И они вдвоем по очереди стали бить Ваню по голому телу, оттягивая линьки на себя. Солдаты держали Ваню за ноги и за голову. Кровь выступила по его телу после первых же ударов.
   Как только они начали бить его, Ваня дал себе клятву, что никогда больше не раскроет рта, чтобы отвечать на вопросы, и никогда не издаст ни одного стона.
   И так он молчал все время, пока его били. Время от времени его переставали бить, и Соликовский спрашивал:
   - Вошел в разум?
   Ваня лежал молча, не подымая лица, и его начинали бить снова.
   Не более чем за полчаса до него на том же топчане так же били Мошкова. Мошков, как и Ваня, отрицал какое бы то ни было участие свое в хищении подарков.
   Стахович, который жил далеко на окраине, был арестован позже их. Стахович, как все молодые люди его складки, у которых основная
   двигательная пружина в жизни - самолюбие, мог быть более или менее стоек, мог даже совершить истерически-героический поступок на глазах у людей, особенно людей, ему близких или обладающих моральным весом. Но при встрече с опасностью или с трудностью один на один он был трус.
   Он потерял себя уже в тот момент, как его арестовали. Но он был умен тем изворотливым умом, который мгновенно находит десятки и сотни моральных оправданий, чтобы облегчить свое положение.
   При очной ставке с мальчишкой Стахович сразу понял, что новогодние подарки - единственная улика против него и его товарищей, которые не могут не быть арестованы. И мысль перевести все это в уголовное дело, чистосердечно признаться, что они сделали это втроем, пустить слезу о страшной нужде и голоде и обещать искупить все честным трудом, - мысль эта мгновенно пришла ему в голову. И он с такой искренностью проделал все это перед майстером Брюкнером и другими, что они сразу поняли, с кем имеют дело. Его стали бить тут же в кабинете, требуя назвать и других сообщников: они же, трое, были вечером в клубе и не могли сами разгрузить машину!
   На его счастье подошло время, когда майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер обедали. И Стаховича оставили в покое до вечера.
   Вечером с ним обошлись ласково и сказали, что его сразу же отпустят, если он назовет, кто похитил подарки. Он снова сказал, что они сделали это втроем. Тогда его отдали в руки Фенбонга и терзали до тех пор, пока не вырвали фамилию Тюленина. Про остальных он сказал, что не разобрал их в темноте.
   Жалкий, он не знал, что, выдав Тюленина, он вверг себя в пучину еще более страшных мучений, потому что люди, в руках которых он находился, знали, что они должны сломить его до конца именно теперь, когда он проявил слабость.
   Его мучили, и отливали водой, и опять мучили. И уже перед утром, потеряв облик человека, он взмолился: он не заслужил такой муки, он был только исполнителем, были люди, которые приказывали ему, пусть они и отвечают! И он выдал штаб "Молодой гвардии" вместе со связными. Он не назвал только Ульяны Громовой, - неизвестно почему. В какую-то сотую мгновения он увидел ее прекрасные черные глаза перед собой и не назвал ее.
   В эти дни была доставлена из поселка Краснодон в жандармерию Лядская, и ей дали очную ставку с Выриковой. Каждая считала другую виновницей своих злоключений, и они на глазах невозмутимого Балдера и потешавшегося Кулешова стали браниться, как базарные торговки, и разоблачать друг друга.
   - Извини-подвинься, ты была пионервожатая!.. - красная до того, что не стало видно веснушек на ее скуластом лице, кричала Лядская.
   - Ох ты, вся Первомайка помнит, кто ходил с кружкой на Осоавиахим! - сжав кулачки, кричала Вырикова, так и пронзая ненавистную острыми косичками.
   Они едва не полезли в драку. Их развели и подержали сутки под арестом. Потом их порознь снова вызвали к вахтмайстеру Балдеру. Схватив за руку сначала Вырикову, а потом точно так же Лядскую, Кулешов каждой шипел одно и то же:
   - Будешь еще ангела из себя строить? Говори, кто состоит в организации! И Вырикова, а потом Лядская, заливаясь слезами и клянясь, что они не
   только не состоят в организации, а всю жизнь ненавидели большевиков, так же как большевики их, назвали всех комсомольцев и всех видных ребят, которые остались на "Первомайке" и в поселке Краснодон. Они прекрасно знали своих товарищей по школе и по месту жительства, кто нес общественную работу, кто как настроен, и каждая назвала десятка по два фамилий, которые довольно точно определяли круг молодежи, связанной с "Молодой гвардией".
   Вахтмайстер Балдер, свирепо вращая глазами, сказал каждой из них, что он не верит в ее непричастность к организации и должен предать ее наряду с выданными ею преступниками страшным мучениям. Но он жалеет ее, есть выход из положения...
   Вырикова и Лядская были выпущены из тюрьмы одновременно, каждая не зная, но предполагая, что другая тоже не вышла чистенькой. Им положено было жалованье по двадцать три марки в месяц. Они сунули друг другу деревянные руки, как если бы между ними ничего не было.
   - Дешево отделались, - сказала Вырикова. - Заходи как-нибудь.
   - Уж правда, что дешево, как-нибудь зайду, - сказала Лядская.
   И они разошлись.

Вернуться к оглавлению


Глава пятьдесят восьмая

   Была какая-то странная закономерность в арестах, каждый из которых немедленно становился известным всему городу. Арестовали сначала родителей тех членов штаба, кто ушел из города. Потом арестовали родителей Арутюнянца, Сафонова и Левашова, то есть тех ребят, близких к штабу, кто тоже ушел из города.
   Вдруг арестовали Тосю Мащенко и еще кое-кого из рядовых членов "Молодой гвардии". Но почему именно этих, а не других?
   Никто из оставшихся на свободе не мог предположить, что эти новые аресты, их приливы и отливы зависят от страшной стихии признаний Стаховича. После того, как он выдавал кого-нибудь, ему давали отдых. Начинали мучить снова, и он опять кого-нибудь выдавал.
   Но из работников подпольной организации, возглавляемой Лютиковым и Бараковым, никто не был затронут, хотя прошло уже несколько суток после ареста Мошкова, Земнухова и Стаховича. Все оставалось по-прежнему и в Центральных мастерских.
   Володя Осьмухин, проведший три дня нового года в деревне у дедушки, четвертого января вышел на работу. Он еще с вечера узнал от матери об арестах и об указании штаба "Молодой гвардии" уходить из города. Но он отказался уйти.
   - Ребята не выдадут, - сказал он матери, перед которой не было теперь смысла таиться.
   Было много причин, по которым Володя не хотел уходить из города. Жалко ему было оставить мать и сестру - особенно когда он вспоминал о том, что они-то не эвакуировались в свое время из-за него. Но главной была та причина, что Володя, не участвовавший в совещании на квартире Олега, не только не представлял себе опасности, угрожавшей ему, а даже считал в душе, что ребята из штаба поторопились. Все трое арестованных были из числа ребят, наиболее близких Володе, он им верил. В удалой душе Володи ("Я - как Васька Буслай!") зародились даже планы освобождения ребят, планы, один фантастичней другого.
   Но, едва Володя появился в мастерских, Лютиков вызвал его под каким-то предлогом к себе в конторку. По старой связи с домом Осьмухиных, а также потому, что из всех молодых людей Лютиков ближе всего знал Володю, Филипп Петрович очень любил его. Не только опыт и разум, а и сердце подсказывали старику, какая страшная угроза нависла над его юным другом и воспитанником. Филипп Петрович предложил Володе немедленно уйти. Филипп Петрович не пожелал даже выслушать объяснений Володи, был жесток и неумолим, не советовал, а приказывал.
   Но было уже поздно. Володя не успел даже обдумать, когда и куда ему идти, как был арестован тут же в мастерских, на своем рабочем месте.
   Усилия палачей, пытавших Стаховича, были направлены не только на то, чтобы он разоблачил всех членов "Молодой гвардии", а и на то, чтобы он дал нити, ведущие к подпольной большевистской организации в городе. Многие данные, да и простой здравый смысл давно уже подсказывали большим и малым чинам жандармерии, что молодежь работает под руководством взрослых, что центр краснодонского заговора - в подпольной организации большевиков.
   Но Стахович действительно не знал, каким путем Олег осуществляет связь с райкомом. Стахович мог только сказать, что связь эта существует. Когда стали допытываться, кто из взрослых наиболее часто посещает квартиру Кошевых, он, перебрав всех в памяти, назвал Соколову. В первый период работы, когда он был еще членом штаба, и позже, когда он бывал у Олега по делам организации, Стахович действительно чаще всего встречал на квартире Кошевых Полину Георгиевну. Раньше он не ставил присутствие Полины Георгиевны в какую- нибудь связь с деятельностью "Молодой гвардии". Но теперь ему вспомнилось, что Олег иногда уединялся и перешептывался с Полиной Георгиевной, и Стахович назвал ее имя.
   Нити от Соколовой вели в первую очередь к тяжелому, молчаливому, загадочному человеку - Лютикову. Не случайным показалось майстеру Брюкнеру и то обстоятельство, что арестованные Мошков и Осьмухин работали в цехе у Лютикова. Были сведены воедино все данные его биографии, все факты диверсий и аварий в Центральных мастерских.
   Пятого января, на заре, Полина Георгиевна, как всегда, принесла Филиппу Петровичу молоко и унесла под кофточкой на груди листовку, написанную Филиппом Петровичем от имени "Молодой гвардии". В листовке ничего не говорилось об арестах молодежи. Филипп Петрович хотел показать этой листовкой, что враг не попал в цель, - "Молодая гвардия" живет и действует.
   Вечером, вернувшись с работы, он застал в кухне у Пелагеи Ильиничны жену, Евдокию Федотовну, и дочку Раю, пришедших с хутора его навестить. Воистину радость посетила его дом! Филипп Петрович переоделся во все чистое, надел свежую белую сорочку, темно-синий галстук в серую полоску и парадный костюм, вычищенный Пелагеей Ильиничной. В этом праздничном костюме, спокойный, ровный, добрый, он просидел с самыми близкими ему людьми до темноты и шутил так, как если бы ничего не случилось.
   Знал ли Филипп Петрович, что угроза гибели уже нависла и над ним? Нет, он не знал и не мог знать этого. Но он всегда допускал эту возможность, всегда был готов к ней, а в последнее время он чувствовал, что опасность возросла.
   Все чаще молчаливый Швейде набрасывался на Баракова, в припадке неудержимого бешенства обвиняя его в саботаже. Кто мог поручиться, что немец не напал на верный след?
   Несколько дней тому назад четыре подводы с углем ушли в ближайшие деревни якобы для обмена угля на хлеб. Вывоз угля с территории мастерских сам по себе был уже неслыханным нарушением "нового порядка". Но другого выхода из положения у Филиппа Петровича и Баракова не было, а ждать они права не имели: под углем было спрятано оружие для краснодонской партизанской группы, влившейся в Митякинский отряд. Кто мог поручиться, что дерзкое это предприятие так и пройдет незамеченным?
   Враг арестовывал членов "Молодой гвардии" одного за другим. Кто мог знать, какие скрытые пружины вызывали провал целых звеньев этой организации?
   Все это понимал и чувствовал старый Филипп Петрович. Но у него не было оснований и возможности для отступления. Могучий дух его был не здесь, он шествовал через реки и степи, через стужу и снега вместе с великой армией освобождения. Все, о чем бы он ни говорил с женой и дочкой, все возвращалось к этому гигантскому наступлению наших войск. Как мог он на основании одних предположений оставить пост свой как раз в ту минуту, когда требовалось наибольшее напряжение всех его сил! Остались считанные недели, а может быть, дни, когда он сможет наконец сбросить угнетающее душу рабье притворство и открыть людям честное лицо свое!.. Ну, а если уж не приведет судьба дожить до этого светлого часа, останутся люди, которые и без него доведут дело до конца. Еще с того памятного разговора в кабинете Баракова был создан второй, "запасной" райком из новых верных людей, которым были переданы все явки и связи.
   Филипп Петрович сидел празднично одетый, веселый, немножко, может быть, более добрый и разговорчивый, чем к этому привыкли. И дочка смотрела на отца смешливыми глазами. И только Евдокия Федотовна, прошедшая с мужем долгий путь жизни, умевшая улавливать даже самые малые оттенки его состояния, - нет-нет да и останавливала на нем беспокойный, испытующий взгляд, который словно говорил: "Уж больно ты наряден, уж больно ты весел, не нравится мне это".
   Улучив минуту, когда жена снова отлучилась на кухню и занялась своим женским разговором с Пелагеей Ильиничной, Филипп Петрович все-таки рассказал дочери об арестах в организации "Молодая гвардия". Рае только что исполнилось тринадцать лет, она знала по рассказам о существовании "Молодой гвардии", догадывалась о занятиях отца, мечтала о том, что будет помогать ему, но не смела просить об этом.
   - Вы у меня не засиживайтесь, ночевать не оставлю. Идти вам отсюда все равно степью, никто вас не увидит ночью, - говорил Филипп Петрович, понизив голос. - Маме скажи, что так, мол, лучше. Ей ведь не объяснишь, - сказал Филипп Петрович с насмешливой улыбкой.
   - Тебе грозит опасность? - спросила Рая и побледнела.
   - Определенного ничего нет. А опасность всегда грозит нашему брату, да я к ней привык. Я отдал свою жизнь на это. Хотел бы, чтобы и ты была такая,
   - спокойно сказал он.
   Дочь призадумалась, потом обняла шею отца тонкими руками и прижалась лицом к его лицу. Мать вошла, удивленно посмотрела на них. Филипп Петрович стал шутливо выпроваживать жену и дочку. Они не раз встречались за время оккупации. Евдокия Федотовна привыкла к тому, что муж ее бывает суров, когда семейные дела становятся ему помехой в работе, не могла судить, когда он прав, а когда не прав, уступала ему, даже если ей бывало больно.
   Евдокия Федотовна точно новыми глазами увидела мужа в этом хорошо сохранившемся отглаженном пиджаке на его большом теле и вдруг стала целовать его гладко выбритое и все-таки колючее лицо, поцеловала его даже куда- то в галстук и припала головой к его груди. Тяжелая нижняя часть его лица дрогнула, он бережно отстранил жену, сказал что-то шутливое. На глазах дочери показались слезы, она отвернулась и потянула мать за рукав.
   Полина Георгиевна была арестована этой ночью. А утром шестого января были арестованы - не на дому, а в мастерских - Филипп Петрович и Бараков. Вместе с ними из мастерских взяли несколько десятков человек. Как и предполагал Филипп Петрович, врагу не важны были улики: большинство арестованных не имело никакого отношения к организации.
   Толя "Гром гремит" не был арестован ни в тот день, когда взяли Володю, ни в этот день массовых арестов в мастерских. Едва-едва дотянул он до конца работы и пошел к Елизавете Алексеевне и к Люсе. Они уже знали о случившемся.
   - Что же ты делаешь? Ты же губишь себя! Уходи немедленно!.. - в порыве материнского отчаяния воскликнула Елизавета Алексеевна.
   - Не пойду я, - тихо сказал Толя. - Чего же я пойду? - И он махнул шапкой.
   Нет, он не мог никуда уйти, пока Володя в тюрьме.
   Его уговаривали остаться ночевать. Но он ушел. Он ушел к Витьке Лукьянченко посоветоваться, что можно сделать для освобождения ребят. Он шел ночью, привычно обходя полицейские посты. Каким одиноким чувствовал он себя в родном городе, когда нет Володи, когда нет Земнухова, Мошкова, Жоры Арутюнянца и других... Чувства отчаяния и мести мешались в душе его.
   Под самое утро раздался сильный стук в дверь дома Осьмухиных. Елизавета Алексеевна со свойственной ей бесстрашной решимостью отворила дверь не спрашивая. И едва не отпрянула. В дверях опять стоял Толя Орлов, сильно промерзший, осунувшийся до того, что его нельзя было узнать, с запавшими глазами, горевшими мрачным огнем.
   - Читайте... - сказал он и протянул Елизавете Алексеевне и Люсе скомканную бумажку.
   Пока они читали, он страстно говорил:
   - Нет, вам можно, вам нужно сказать всю, всю правду... Витя получил ее от одного военного, бывшего раненого, которого он когда-то спрятал. Я и Витя, мы всю ночь расклеивали ее по городу. Это поручение от райкома партии. Ее клеили сегодня десятки людей, весь город, все хутора и поселки читают теперь эту листовку! - говорил Толя с ожесточением и не мог остановиться, потому что ему все казалось, что он говорит не самое главное.
   Но Елизавета Алексеевна и Люся не слушали его, они читали:
   "Граждане Краснодона! Шахтеры, колхозники, служащие! Все советские люди! Братья и сестры!
   Враг раздавлен могучей Красной Армией и бежит! В бессильной звериной злобе хватает он ни в чем не повинных людей, предает их нечеловеческим пыткам. Пусть же помнят выродки: мы - здесь! За каждую каплю крови советского человека они заплатят нам всей своей подлой жизнью. Пусть содрогнутся сердца врагов от нашей мести! Мстите врагу, уничтожайте врага! Кровь за кровь! Смерть за смерть!
   Наши идут! Наши идут! Наши идут!
   Краснодонский подпольный райком ВКП(б)".

Вернуться к оглавлению


Глава пятьдесят девятая

   Первые дни после того, как начались аресты, Уля не ночевала дома. Но аресты, как предсказывал Олег, не затронули "Первомайку" и поселок Краснодон. И Уля вернулась домой.
   Проснувшись в своей постели после того, как она столько ночей провела где ни приведется, Уля по внутренней потребности отвлечь себя от тяжелых мыслей с рвением занялась домашними делами, вымыла пол, собрала завтрак. Мать, посветлев оттого, что дочка дома, даже встала к столу. Отец был угрюм и молчалив. Все дни, что Уля не ночевала дома, а только днем забегала на час-другой проведать родных или взять что-нибудь, все эти дни Матвей Максимович и Матрена Савельевна только и говорили об арестах в городе, избегая смотреть в глаза друг другу.
   Уля попробовала было заговорить о посторонних делах, мать неловко поддержала ее, но так фальшиво это прозвучало, что обе смолкли. Уля даже не запомнила, когда она вымыла и перетерла посуду и убрала со стола.
   Отец ушел по хозяйству.
   Уля стояла у окна, спиной к матери, в простом темно-синем с белыми пятнышками домашнем платье, которое она так любила. Тяжелые волнистые косы ее покойно, свободно сбегали по спине до гибкой сильной талии; ясный свет солнца, бивший в оттаявшее окно, сквозил через вившиеся у висков неприглаженные волосы.
   Уля стояла и смотрела в окно на степь и пела. Она не пела с той поры, как пришли немцы. Мать штопала что-то, полулежа в постели. Она с удивлением услышала, что дочь поет, и даже отложила штопку. Дочь пела что-то совсем незнакомое матери, пела свободным грудным голосом:

    ... Служил ты недолго, но честно
   Во славу родимой земли...


   Никогда Матрена Савельевна даже не слышала этих слов. Что-то тяжелое, скорбное было в пении дочери.

    Подымется мститель суровый,
   И будет он нас посильней...


   Уля оборвала песню и все стояла так, глядя в окно на степь.
   - Что это ты пела? - спросила мать.
   - Так, не думаючи, что вспомнилось, - сказала Уля не оборачиваясь.
   В это время распахнулась дверь, и в комнату, запыхавшись, вбежала старшая сестра Ули. Она была полнее Ули, румяная, светлая, в отца, но теперь на ней лица не было.
   - К Поповым жандармы пришли! - сказала она задыхающимся шепотом, будто ее могли услышать там, у Поповых.
   Уля обернулась.
   - Вот как! От них лучше подальше, - не изменившись в лице, сказала Уля спокойным голосом, подошла к двери, неторопливо надела пальто и накрылась платком.
   Но в это время она уже услышала топот тяжелых ботинок по крылечку, чуть откинулась на цветастый полог, которым занавешена была зимняя одежда, и повернула лицо к двери.
   Так на всю жизнь она и запомнилась матери на фоне этого цветастого полога, выделившего сильный профиль ее лица, с подрагивающими ноздрями и длинными полуопущенными ресницами, словно пытавшимися притушить огонь, бивший из глаз ее, и в белом платке, еще не повязанном и ниспадавшем по ее плечам.
   В горницу вошли начальник полиции Соликовский и унтер Фенбонг в сопровождении солдата с оружием.
   - Вот она и сама, красотка! - сказал Соликовский. - Не успела? Ай-я-яй... - сказал он, окинув взглядом ее стройную фигуру в пальто и в этом ниспадавшем платке.
   - Голубчики! Родимые мои! - запричитала мать, пытаясь подняться с постели.
   Уля вдруг гневно сверкнула на нее глазами, и мать осеклась и примолкла. Нижняя челюсть у нее тряслась.
   Начался обыск. Отец толкнулся в дверь, но солдат не впустил его.
   В это время обыск шел и у Анатолия. Его производил следователь Кулешов. Анатолий стоял посреди комнаты в распахнутом пальто, без шапки,
   немецкий солдат держал его сзади за руки. "Полицай" наступал на Таисью Прокофьевну и кричал:
   - Давай веревку, тебе говорят!
   Таисья Прокофьевна, рослая, красная от гнева, кричала:
   - Очумел ты, - чтоб я дала тебе веревку родного сына вязать?..
   - Дай ему веревку, мама, чтобы он не визжал, - говорил Анатолий, раздувая ноздри, - их же шестеро, как же им вести одного несвязанного?..
   Таисья Прокофьевна заплакала, вышла в сени и бросила веревку к ногам сына.
   Улю поместили в ту большую общую камеру, где сидели Марина с маленьким сыном, Мария Андреевна Борц, Феня - сестра Тюленина, а из "молодогвардейцев" Аня Сопова из пятерки Стаховича, белая, рыхлая полногрудая девушка, которая была уже так сильно избита, что едва могла лежать. Камеру освободили от посторонних, и в течение дня она заполнилась девушками с "Первомайки". Среди них были Майя Пегливанова, Саша Бондарева, Шура Дубровина, сестры Иванихины, Лиля, Тоня, и другие...
   Не было ни нар, ни коек, девушки и женщины размещались на полу. Камера была так забита, что начала оттаивать, и с потолка все время капало.
   Соседняя, тоже большая камера, судя по всему, была отведена для мальчиков. Туда все время приводили арестованных. Уля стала выстукивать: "Кто там сидит?" Оттуда ответили: "Кто спрашивает?" Уля назвала себя. Ей отвечал Анатолий. В соседней камере сидело большинство мальчиков-первомайцев: Виктор Петров, Боря Главан, Рагозин, Женя Шепелев, брат Саши Бондаревой - Вася, - их арестовали вместе. Если уж так случилось, девушкам все-таки стало теплее оттого, что мальчишки с "Первомайки" сидят рядом.
   - Я очень боюсь мучений, - чистосердечно призналась Тоня Иванихина, стоя перед группой сидевших у стенки девушек, со своими детскими крупными чертами лица и длинными ногами. - Я, конечно, умру - ничего не скажу, а только я очень боюсь...
   - Бояться не нужно: наши близко, а может быть, мы еще устроим побег! - сказала Саша Бондарева.
   - Девочки, вы совсем не знаете диалектики... - начала вдруг Майя, и, как ни тяжело было у всех на душе, все вдруг рассмеялись: так трудно было представить, что такие слова можно произносить в тюрьме. - Конечно! Ко всякой боли можно притерпеться! - говорила нерастерявшаяся Майя.
   К вечеру в тюрьме стало тише. В камере горела под потолком тусклая электрическая лампочка, оплетенная проволокой, углы камеры лежали во мраке. Иногда доносился какой-нибудь дальний окрик по-немецки и кто-то пробегал мимо камер. Иногда несколько пар ног, стуча, проходило по коридору, и слышно было звяканье оружия. Однажды они все вскочили, потому что донесся ужасный звериный крик, - кричал мужчина, и от этого было особенно страшно.
   Уля простукала в стенку к мальчикам:
   "Это не из вашей камеры?"
   Оттуда ответили:
   "Нет, это у больших..." - Так они по внутреннему коду называли взрослых подпольщиков.
   Девушки сами услышали, когда повели из соседней камеры. И тотчас послышался стук:
   "Уля... Уля..."
   Она отозвалась.
   "Говорит Виктор... Толю увели..."
   Уля вдруг явственно увидела перед собой лицо Анатолия, его всегда серьезные глаза, которые обладали такой особенностью вдруг просиять, точно одарить, - и содрогнулась, представив себе, что ему предстоит. Но в это время щелкнул ключ в замке, дверь их камеры отворилась и развязный голос произнес:
   - Громова!..
   Вот что осталось в ее памяти... Некоторое время она стояла в приемной Соликовского. В кабинете кого-то били. В приемной на диване сидела жена Соликовского, с завитыми бледно-русыми пакляными волосами, с узелком в руке, и, зевая, ожидала мужа. А рядом сидела маленькая девочка с такими же пакляными волосами и сонными глазами и ела пирожок с яблочной начинкой. Дверь открылась, и из кабинета вывели Ваню Земнухова с неузнаваемо опухшим лицом. Он чуть не натолкнулся на Улю, и она едва не вскрикнула.
   Потом она вместе с Соликовским стояла перед майстером Брюкнером, и тот, должно быть, не в первый уже раз, совершенно равнодушно задал ей какой-то вопрос. И Шурка Рейбанд, с которым она танцевала в клубе перед войной и который пытался за ней ухаживать, теперь, делая вид, что ее совершенно не знает, перевел ей этот вопрос. Но она не расслышала того, что он ей сказал, потому что она, еще будучи на воле, приготовила то, что она скажет, если ее арестуют. И она с холодным выражением лица сказала это:
   - Я не буду отвечать на вопросы, потому что не признаю за вами права судить меня. Делайте со мной что хотите, но вы больше ничего от меня не услышите...
   И майстер Брюкнер, который за эти дни, наверно, много раз слышал подобные фразы, не рассердился, а сделал движение пальцами и сказал:
   - К Фенбонгу!..
   Ужасна была не боль от мучений, - она могла перенести любую боль, она даже не помнила, как били ее, - ужасно было, когда они кинулись ее раздевать, и она, чтобы избавиться от их рук, вынуждена была сама раздеться перед ними...
   Когда ее вели назад в камеру, навстречу ей пронесли на руках Анатолия Попова с запрокинутой светлой головой и свесившимися до полу руками, из угла его рта струйкой текла кровь.
   Уля все же помнила, что должна владеть собой, когда войдет в камеру, и, может быть, ей это удалось. Она входила в камеру, а "полицай", сопровождавший ее, крикнул:
   - Иванихина Антонина!..
   Уля разминулась в дверях с Тоней, взглянувшей на нее кроткими, полными ужаса глазами, и дверь за Улей закрылась. Но в это время на всю тюрьму прозвучал пронзительный детский крик, не Тонин, а просто какой-то девочки.
   - Они взяли мою младшую! - вскричала Мария Андреевна Борц. Она, как тигрица, кинулась на дверь и стала биться в нее и кричать: - Люся!.. Они схватили тебя, маленькую! Пустите! Пустите!..
   Маленький сынишка Марины проснулся и заплакал.

Вернуться к оглавлению


Глава шестидесятая

   Эти дни Любку видели в Ворошиловграде, в Каменске, в Ровеньках, однажды она попала даже в осажденное Миллерово. Круг ее знакомств среди вражеских офицеров сильно вырос. Карманы ее были набиты дареным печеньем, конфетами, шоколадом, и она простодушно угощала ими первого встречного.
   С отчаянной отвагой и беспечностью кружилась она по самой кромке пропасти, с детской улыбкой и сощуренными голубыми глазами, в которых иногда проскальзывало что-то жестокое.
   В эту поездку в Ворошиловград она снова связалась с тем человеком, который был ее прямым начальником. Человек этот сказал ей, что немцы сильно свирепствуют в городе. Сам он менял квартиры чуть ли не ежедневно. Он был немыт, небрит, с глазами, красными от бессонницы, но очень возбужден новостями с фронта. Ему нужны были сведения о ближних резервах немцев, о снабжении, об отдельных частях, - целый ворох сведений.
   Любке снова пришлось связаться с интендантским полковником, и был момент, когда ей показалось, что вряд ли она сможет выкарабкаться. Все интендантское управление, во главе с этим полковником с несвежим лицом и обвисающими брылями, покидало Ворошиловград, покидало с неслыханной торопливостью. Поэтому и у самого полковника, который, чем больше он пил, становился все стеклянней, и у других офицеров было отчаянное настроение.
   Любка выкарабкалась только потому, что их было слишком много. Они мешали друг другу и ссорились, и в конце концов она все-таки очутилась на квартире, где жила девочка гриб-боровик. Любка даже унесла с собой банку чудного варенья, подаренного ей лейтенантом, который все еще на что-то надеялся.
   Любка разделась и легла в постель в холодной, нетопленной комнате с высоким потолком. В это время раздался страшный стук в дверь. Любка приподняла голову. В соседней комнате проснулись гриб-боровик и ее мама. В дверь так стучали, будто хотели ее выломать. Любка быстро вскочила из-под одеяла, - от холода она спала в лифе и в чулках, - сунула ноги в туфли и влезла в платье. В комнате было совсем темно. Хозяйка испуганно спрашивала в сенях, кто это, ей отвечали грубые голоса, - это были немцы. Любка подумала, что это перепившиеся офицеры приехали к ней, и сильно растерялась.
   Она еще не успела сообразить, что ей предпринять, как в комнату к ней, стуча тяжелыми ботинками на толстой подметке, вошли три человека, и один из них осветил Любку электрическим фонарем.
   - Licht [Свет! (нем.)] - вскричал чей-то голос, и Любка узнала лейтенанта.
   Да, это был он и два жандарма. У лейтенанта было перекошено лицо от злости, когда он, держа над головой ночник, поданный ему из- за двери хозяйкой, всматривался в Любку. Он передал ночник жандарму и изо всей силы ударил Любку по лицу. Потом растопыренными пальцами он разбросал лежавшие на столе у изголовья мелкие предметы туалета, будто искал что-то. Губная гармоника, лежавшая под носовым платком, упала на пол, лейтенант со злобой наступил на нее и смял каблуком.
   Жандармы произвели обыск во всей квартире, а лейтенант уехал. И Любка поняла, что это не он привез жандармов, а они нашли Любку через него: где-то что- то открылось, но что - этого она не могла знать.
   Дама, хозяйка квартиры, и девочка гриб-боровик оделись и, ежась от холода, наблюдали за обыском. Вернее, дама наблюдала, а гриб-боровик с жгучим интересом и любопытством неотрывно смотрел на Любку. В последний момент Любка порывисто прижала гриб-боровик к себе и поцеловала его прямо в крепкую щечку.
   Любку привезли в ворошиловградскую жандармерию. Какой-то чин просмотрел ее документы и с помощью переводчика расспросил ее, действительно ли она Любовь Шевцова и в каком городе она проживает. При допросе присутствовал, сидя в углу, какой-то паренек, лица его Любка не рассмотрела. Паренек все время дергался. У Любки забрали чемодан с платьем и со всеми вещами, кроме разных мелких предметов, банки с вареньем и пестрого большого платка, которым она повязывала иногда шею и который попросила вернуть ей, чтобы завязать все, что у нее осталось.
   Так она и появилась, в оставшемся на ней ярко-пестром крепдешиновом платье и с этим узелком с различными принадлежностями косметики и с банкой варенья, в камере первомайцев - днем, когда шел допрос.
   "Полицай" открыл дверь камеры, впихнул ее и сказал:
   - Принимайте ворошиловградскую артистку!
   Любка, румяная от мороза, прищуренными блестящими глазами оглядела, кто в камере, увидела Улю, Марину с мальчиком, Сашу Бондареву, всех своих подруг. Руки ее, в одной из которых был узелок, опустились, румянец сошел с лица, и оно стало совсем белым.
   К тому времени, когда Любка была привезена в краснодонскую тюрьму, тюрьма была переполнена и взрослыми и "молодогвардейцами" с их родными до того, что люди с детьми жили в коридоре, а еще предстояло разместить здесь всю группу из поселка Краснодон.
   В городе происходили все новые и новые аресты, по-прежнему зависевшие от стихийных признаний Стаховича. Доведенный до состояния измученного животного, он покупал себе отдых, предавая своих товарищей, но каждое новое предательство сулило ему все новые и новые мучения. То он вспоминал всю историю с Ковалевым и Пирожком. То вспоминал о том, что у Тюленина был приятель, он даже не знал его фамилии, но он помнил его приметы и помнил, что тот живет на "Шанхае".
   Вдруг Стахович вспоминал, что у Осьмухина был друг Толя Орлов. И вот уже истерзанный Володя и мужественный "Гром гремит" стояли друг перед другом в кабинете вахтмайстера Балдера.
   - Нет, я первый раз его вижу, - тихо говорил Толя.
   - Нет, я его совсем не знаю, - говорил Володя.
   Стахович вспоминал о том, что у Земнухова в Нижне- Александровском живет любимая девушка. И через несколько дней перед майстером Брюкнером стояли уже не похожий на самого себя Земнухов и Клава со своими косящими глазами. И она говорила чуть слышно:
   - Нет... Когда-то учились вместе. А с начала войны не видела. Ведь я жила в деревне...
   Земнухов молчал.
   Всю группу поселка Краснодон содержали в местной поселковой тюрьме. Лядская, выдавшая группу, не могла знать, кто из них какую роль играл в организации, но она знала, например, об отношениях Лиды Андросовой с Колей Сумским, в которого Лида была влюблена.
   Лиду Андросову, хорошенькую девушку с остреньким подбородком, похожую на лисичку, избивали ремнями, снятыми с винтовок: от нее требовали рассказать о деятельности Сумского в организации. Лида Андросова вслух считала удары, но отказалась говорить хоть что-нибудь.
   Чтобы старшее поколение не могло оказывать влияние на младшее, их содержали отдельно и следили за тем, чтобы между ними не было никакой связи.
   Но даже для палачей в их зверской деятельности существует предел возможного. Не только никто из закаленных большевиков, но и никто из арестованных молодогвардейцев не признавался в своей принадлежности к организации и не показывал на товарищей. Эта беспримерная в истории стойкость почти ста юношей и девушек, почти детей, постепенно выделила их среди невинно арестованных и среди родных и близких. И, чтобы облегчить свое положение, немцы стали постепенно выпускать всех, кто попал случайно, и тех из родных, кого взяли в качестве заложников. Так были выпущены родные Кошевого, Тюленина, Арутюнянца и других. Выпущена была и Мария Андреевна Борц. Маленькую Люсю отпустили за день до нее, и Мария Андреевна только дома смогла в слезах проверить, что материнский слух не обманул ее и младшая дочь была в тюрьме. Теперь в руках палачей осталась только группа взрослых подпольщиков во главе с Лютиковым и Бараковым и члены организации "Молодая гвардия".
   Родные арестованных с утра до ночи толпились у здания тюрьмы, хватая за руки выходивших и входивших "полицаев" и немецких солдат с просьбой дать весточку или пронести передачу. Их разгоняли, они собирались снова, обрастали прохожими и просто любопытными. Из-за дощатых стен иногда слышны были вопли избиваемых, и, чтобы заглушить их, в тюрьме с утра заводили патефон. Город било как в лихорадке: не было человека, который не побывал бы в эти дни у здания тюрьмы. И майстер Брюкнер вынужден был дать распоряжение принимать передачу для заключенных. Так Филипп Петрович и Бараков смогли узнать, что райком, созданный ими, живет и действует и изыскивает способы, чтобы освободить и "больших" и "маленьких".
   Как ни противоестественна была жизнь молодых людей в условиях зверской из зверских немецкой оккупационной тюрьмы, они жили в ней уже около двух недель, и постепенно у них образовался свой, особенный тюремный быт с этим чудовищным насилием над телами и душами молодых людей, но со всеми человеческими отношениями любви, дружбы и даже привычками развлечения.
   - Девочки, хотите варенья? - говорила Любка, усевшись посредине камеры на пол и развязывая свой узелок. - Балда! Раздавил мою губную гармошку! Что я буду здесь делать без гармошки?..
   - Обожди, сыграют они на твоей спинке, отобьют охоту к гармошке! - в сердцах сказала Шура Дубровина.
   - Так ты знаешь Любку! Думаешь, я буду хныкать или молчать, когда меня будут бить? Я буду ругаться, кричать. Вот так: "А-а-а!.. Дураки! За что вы бьете Любку?" - завизжала она.
   Девушки засмеялись.
   - И то правда, девушки, на что нам жаловаться? А кому легче? "Нашим родным еще тяжелее. Они, бедные, не знают даже, что с нами. Да то ли им еще придется пережить!.. - говорила Лиля Иванихина.
   Круглолицая, светленькая, она, должно быть, ко многому привыкла в концентрационных лагерях, она ни на что не жаловалась, за всеми ухаживала и была добрым духом всей камеры.
   Вечером Любку вызвали на допрос к майстеру Брюкнеру. Это был необычайный допрос: присутствовали все начальники жандармерии и полиции. Любку не били, с ней были даже вкрадчиво-ласковы. Любка, вполне владевшая собой и не знавшая, что им известно, по привычке своего общения с немцами, кокетничала и смеялась и выражала полное непонимание того, что они от нее хотят. Ей намекали, что было бы очень хорошо для нее, если бы она выдала радиопередатчик, а заодно и шифр.
   Это была с их стороны только догадка, у них не было прямых улик, но они не сомневались в том, что это так и есть. Достаточно было узнать о принадлежности Любки к организации, чтобы догадаться о характере ее разъездов по городам и сближения с немцами. Немецкая контрразведка имела данные о том, что в области работает несколько тайных радиопередатчиков. А тот парень, который присутствовал при допросе Любки в ворошиловградской жандармерии, был парень из компании Борьки Дубинского, ее приятеля по курсам, он подтвердил, что Любка училась на этих секретных курсах.
   Любке сказали, чтобы она подумала, не лучше ли ей сознаться, и отпустили в камеру.
   Мать прислала ей полную кошелку продуктов. Любка сидела на полу, зажав ногами кошелку, извлекала оттуда то сухарь, то яичко, покачивала головой и напевала:
   
Люба, Любушка, Любушка-голубушка,
Я тебя не в силах прокормить...


   Полицейскому, принесшему передачу, она сказала:
   - Передай маме, что Любка жива и здорова, просит, чтобы побольше передавала борща! - Она обернулась к девушкам и закричала: - Дивчата, налетай!..
   В конце концов она все-таки попала к Фенбонгу, который ее довольно сильно побил. И она сдержала свое обещание: она ругалась так, что это было слышно не только в тюрьме, а по всему пустырю:
   - Балда!.. Плешивый дурак!.. Сучья лапа!.. - Это были еще самые легкие из тех слов, какими она наградила Фенбонга.
   В последующий раз, когда Фенбонг в присутствии майстера Брюкнера и Соликовского избил ее скрученным проводом, Любка, как ни кусала губы, не смогла удержать слез. Она вернулась в камеру и молча легла на живот, положив голову на руки, чтобы не видели ее лица.
   Уля в светлой вязаной кофточке, присланной ей из дому и шедшей к ее черным глазам и волосам, сидела в углу камеры и, таинственно поблескивая глазами, рассказывала девушкам, сгрудившимся вокруг нее, "Тайну монастыря святой Магдалины". Теперь она изо дня в день рассказывала им что-нибудь занимательное с продолжением: они прослушали уже "Овод", "Ледяной дом", "Королеву Марго".
   Дверь в коридор была открыта, чтобы проветрить камеру. Полицейский из русских сидел напротив двери на табурете и тоже слушал "Тайну монастыря".
   Любка отдохнула немного и села, невнимательно прислушиваясь к рассказу Ули, потом перевела взгляд на Майю Пегливанову, который день лежавшую не вставая. Вырикова выдала, что Майя была когда-то секретарем комсомольской ячейки в школе, и ее теперь мучили больше других. Любка увидела Майю, и неутоленное мстительное чувство к мучителям зашевелилось в ней, ища выхода.
   - Саша... Саша... - тихо позвала она Бондареву, сидевшую в группе, окружавшей Улю. - Что-то наши мальчишки притихли...
   - Да...
   - Уж не повесили ли они носы?
   - Все-таки их, знаешь, больше терзают, - сказала Саша и вздохнула.
   В Саше Бондаревой, с ее резкими мальчишескими ухватками и голосом, только в тюрьме раскрылись вдруг какие-то мягкие, девические черты, и она точно стыдилась их оттого, что они так запоздало проявились.
   - Давай мы их малость расшевелим, - сказала Любка, оживившись. - Мы сейчас на них карикатуру нарисуем.
   Любка быстро достала в изголовье листок бумаги и маленький карандашик - с одной стороны синий, с другой красный, - и обе они, Любка и Саша, улеглись на животе лицами друг к другу, стали шепотом разрабатывать содержание карикатуры. Потом, пересмеиваясь и отнимая друг у друга карандаш, изобразили худенького, изможденного паренька с громадным носом, оттягивавшим голову паренька книзу так, что он весь изогнулся и ткнулся носом в пол. Они сделали паренька синим, лицо его оставили белым, а нос покрасили красным и подписали ниже:
   Ой вы, хлопцы, что невеселы,
   Что носы свои повесили?
   Уля кончила рассказывать. Девушки вставали, потягивались, расходились по своим углам, некоторые обернулись к Любке и Саше. Карикатура пошла по рукам. Девушки смеялись:
   - Вот где талант пропадал!
   - А как передать?
   Любка взяла бумажку, подошла к двери.
   - Давыдов! - вызывающе сказала она полицейскому. - Передай ребятам их портрет.
   - И откуда у вас карандаши, бумага? Ей-богу, скажу начальнику, чтоб обыск сделал! - хмуро сказал полицейский.
   Шурка Рейбанд, проходивший по коридору, увидел Любку в дверях.
   - Ну как, Люба? Скоро в Ворошиловград поедем? - сказал он, заигрывая с ней.
   - Я с тобой не поеду... Нет, поеду, если передашь вот ребятам, портрет мы их нарисовали!..
   Рейбанд посмотрел карикатуру, усмехнулся костяным личиком и сунул листок Давыдову.
   - Передай, чего там, - небрежно сказал он и пошел дальше по коридору. Давыдов, знавший близость Рейбанда к главному начальнику и, как все
   "полицаи", заискивавший перед ним, молча приоткрыл дверь в камеру к мальчикам и вбросил листок. Оттуда послышался дружный смех. Через некоторое время застучали в стенку:
   - Это вам показалось, девочки. Жильцы нашего дома ведут себя прилично... Говорит Вася Бондарев. Привет сестренке...
   Саша взяла в изголовье стеклянную банку, в которой мать передавала ей молоко, подбежала к стенке и простучала:
   - Вася, слышишь меня?
   Потом она приставила банку дном к стенке и, приблизив губы к краям, запела любимую песню брата - "Сулико".
   Но едва она стала петь, как все слова песни стали оборачиваться такой памятью о прошлом, что голос у Саши прервался. Лиля подошла к ней и, гладя ее по руке, сказала своим добрым, спокойным голосом:
   - Ну, не надо... Ну, успокойся...
   - Я сама ненавижу, когда потечет эта соленая водичка, - сказала Саша, нервно смеясь.
   - Стаховича! - раздался по коридору хриплый голос Соликовского.
   - Начинается... - сказала Уля.
   Полицейский захлопнул дверь и закрыл на ключ.
   - Лучше не слушать, - сказала Лиля. - Улечка, ты же знаешь мою любовь, прочти "Демона", как тогда, помнишь?

    ... Что люди? - Что их жизнь и труд? -

   начала Уля, подняв руку.

    Они пришли, они пройдут...
   Надежда есть - ждет правый суд:
   Простить он может, хоть осудит!
   Моя ж печаль бессменно тут,
   И ей конца, как мне, не будет;
   И не вздремнуть в могиле ей!
   Она то ластится, как змей,
   То жжет и плещет, будто пламень,
   То давит мысль мою, как камень -
   Надежд погибших и страстей
   Несокрушимый мавзолей!..


   О, как задрожали в сердцах девушек эти строки, точно говорили им: "Это о вас, о ваших еще не родившихся страстях и погибших надеждах!"
   Уля прочла и те строки поэмы, где ангел уносит грешную душу Тамары. Тоня Иванихина сказала:
   - Видите! Все-таки ангел ее спас. Как это хорошо!
   - Нет! - сказала Уля все еще с тем стремительным выражением в глазах, с каким она читала. - Нет!.. Я бы улетела с Демоном... Подумайте, он восстал против самого бога!
   - А что! Нашего народа не сломит никто! - вдруг сказала Любка с страстным блеском в глазах. - Да разве есть другой такой народ на свете? У кого душа такая хорошая? Кто столько вынести может?.. Может быть, мы погибнем, мне не страшно. Да, мне совсем не страшно, - с силой, от которой содрогалось ее тело, говорила Любка. - Но мне бы не хотелось... Мне хотелось бы еще рассчитаться с ними, с этими! Да песен попеть - за это время, наверно, много сочинили хороших песен там, у наших! Подумайте только, прожили шесть месяцев при немцах, как в могиле просидели: ни песен, ни смеха, только стоны, кровь, слезы, - с силой говорила Любка.
   - А мы и сейчас заспиваем, ну их всех к чертовой матери! - воскликнула Саша Бондарева и, взмахнув тонкой смуглой своей рукой, запела:

    По долинам и по взгорьям
   Шла дивизия вперед...


   Девушки вставали со своих мест, подхватывали песню и грудились вокруг Саши. И песня, очень дружная, покатилась по тюрьме. Девушки услышали, как в соседней камере к ним присоединились мальчишки.
   Дверь в камеру с шумом отворилась, и полицейский, с злым, испуганным лицом, зашипел:
   - Да вы что, очумели? Замолчать!..

    Этих дней не смолкнет слава,
   Не померкнет никогда,
   Партизанские отряды
   Занимали города...


   Полицейский захлопнул дверь и убежал.
   Через некоторое время по коридору послышались тяжелые шаги. Майстер Брюкнер, высокий, со своим низко опущенным тугим животом, с темными на желтом лице мешками под глазами и собравшимися на воротнике толстыми складками шеи, стоял в дверях, в руке его тряслась дымившая сигара.
   - Platz nehmen! Ruhe!.. [По местам! Молчать! (нем.)] - вырвалось из него с таким резким оглушительным звуком, будто он стрелял из пугача.

    ... Как манящие огни,
   Штурмовые ночи Спасска,
   Волочаевские дни...


   - пели девушки.
   Жандармы и полицейские ворвались в камеры. В соседней камере, у мальчиков, завязалась драка. Девушки попадали на пол у стен камеры.
   Любка, одна оставшись посредине, уперла в бока свои маленькие руки и, прямо глядя перед собою жестокими, невидящими глазами, пошла прямо на Брюкнера, отбивая каблуками чечетку.
   - А! Дочь чумы! - вскричал Брюкнер задыхаясь. Схватил своей большой рукой Любку и, выламывая ей руку, выволок из камеры.
   Любка, оскалившись, быстро наклонила голову и впилась зубами в эту его большую руку в клеточках желтой кожи.
   - Verdammt noch mal! [Проклятие! (нем.)] - взревел Брюкнер и другой рукой кулаком стал бить Любку по голове. Но она не отпускала его руки.
   Солдаты с трудом оторвали ее от него и с помощью самого майстера Брюкнера, мотавшего в воздухе кистью, поволокли Любку по коридору.
   Солдаты держали ее, а майстер Брюкнер и унтер Фенбонг били ее электрическими проводами по только что присохшим струпьям. Любка злобно прикусила губу и молчала. Вдруг она услышала возникший где-то очень высоко над камерой звук мотора. И она узнала этот звук, и сердце ее преисполнилось торжества.
   - А, сучьи лапы! А!.. Бейте, бейте! Вон наши голосок подают! - закричала она.
   Рокот снижавшегося самолета с ревом ворвался в камеру. Брюкнер и Фенбонг прекратили истязания. Кто- то быстро выключил свет. Солдаты отпустили Любку.
   - А! Трусы! Подлецы! Пришел ваш час, выродки из выродков! Ага-а!.. - кричала Любка, не в силах повернуться на окровавленном топчане и яростно стуча ногами.
   Раскат взрывной волны потряс дощатое здание тюрьмы. Самолет бомбил город.
   С этого дня в жизни молодогвардейцев в тюрьме произошел тот перелом, что они перестали скрывать свою принадлежность к организации и вступили в открытую борьбу с их мучителями. Они грубили им, издевались над ними, пели в камерах революционные песни, танцевали, буянили, когда из камеры вытаскивали кого-нибудь на пытку.
   И мучения, которым их подвергали теперь, были мучения, уже не представимые человеческим сознанием, немыслимые с точки зрения человеческого разума и совести.

Вернуться к оглавлению


Глава шестьдесят первая

   Олег, наиболее осведомленный о передвижении на фронте, повел группу почти на север, с тем чтобы где-то в районе Гундоровской перейти замерзший Северный Донец и выйти к станции Глубокой на железной дороге Воронеж - Ростов.
   Они шли всю ночь. Мысли о родных и товарищах не оставляли их. Почти всю дорогу они шли молча.
   К утру, обойдя Гундоровскую, они беспрепятственно перешли Донец и хорошо укатанной военной дорогой, проложенной по старой грунтовой, пошли направлением на хутор Дубовой, ища глазами по степи какого-нибудь жилья, чтобы согреться и закусить.
   Погода была безветренная, взошло солнце, начало пригревать. Степь со своими балками и курганами сияла чистой белизной. Укатанная дорога начала оттаивать, по обочинам обнажились края канав, пошел парок и запахло землею.
   И по дороге, по которой они шли, и по далеко видным, особенно с холмов, боковым и дальним проселкам то и дело двигались навстречу им разрозненные остатки немецких пехотных, артиллерийских подразделений, служб, интендантских частей, не попавших в великое кольцо сталинградского окружения и разбитых в последующих боях. Это были немцы, не похожие на тех, какие двигались на тысячах грузовиков пять с половиной месяцев тому назад. Они шли в расхлыстанных шинелях, с обмотанными головами и ногами, чтобы было теплее, обросшие щетиной, с такими грязными, черными лицами и руками, будто они только что вылезли из печной трубы.
   Однажды, проселком с востока на запад, ребятам пересекла дорогу группа итальянских солдат, в большинстве без ружей, а некоторые несли ружья, положив их на плечи, как палки, вверх ложем. Офицер в летней накидке, с головой, обмотанной поверх покосившейся полуфуражки-полукепки детскими рейтузами, ехал среди своих солдат верхом на ишаке без седла, едва не бороздя дорогу громадными башмаками. Он был так смешон и так символичен с замерзшими под носом соплями, этот житель теплой южной страны в снегах России, что ребята, переглянувшись, захохотали.
   На дорогах попадалось немало мирных жителей, сорванных войной со своих мест. И никто не обращал внимания на двух юношей и трех девушек, идущих по зимней дороге с вещевыми мешками.
   Все это подняло их настроение. С беспечной отвагой юности, не имеющей реального представления об опасности, они видели себя уже по ту сторону фронта.
   Нина в валенках и шапке-ушанке, из-под которой тяжелые завитки ее волос падали на воротник теплого пальто, вся разрумянилась от ходьбы. Олег все время поглядывал на нее. И они, встретившись глазами, улыбались друг другу. А Сережка и Валя в одном месте даже завязались играть в снежки ч далеко оставили позади своих товарищей, перегоняя один другого. Оля, старшая среди них, одетая во все темное, спокойная и молчаливая, держалась по отношению к этим двум парам, как снисходительная мамаша.
   На хуторе Дубовом они провели около суток, исподволь выспрашивая о фронтовых делах. Какой-то инвалид, без руки, должно быть, из осевших "окруженцев", посоветовал им идти дальше на север, в деревню Дьячкино.
   В этой деревне и в ближайших к ней хуторах они прослонялись несколько суток среди смешавшихся тылов немецких частей и прятавшихся по подвалам жителей. Они находились теперь в непосредственной близости от линии боев, с которой доносился беспрерывный гул орудий и ночами, как зарницы, вспыхивали огни их жерл. Авиация бомбила немецкие тылы, и, видно, фронт подавался под напором советских войск, потому что все немецкое вокруг сдвигалось и текло на запад.
   На них косился каждый прохожий солдат, а жители боялись впустить, не зная, что это за люди. Не только переходить фронт впятером, а просто бродить или оставаться здесь было опасно. В одном из хуторков хозяйка, очень недружелюбно поглядывавшая на них, ночью вдруг тепло оделась и вышла. Не спавший Олег разбудил своих товарищей, и они ушли с хутора в степь. Ветер, поднявшийся с прошлого дня, сильно донимал их после сна, и прислониться некуда было. Никогда они не чувствовали себя такими беспомощными и заброшенными. И тогда заговорила Оля, старшая среди них.
   - Не обижайтесь на то, что я скажу, - так начала она, ни на кого не глядя, прикрывая рукавом щеку от ветра. - Нам не перейти фронта такой большой компанией. И, должно быть, очень трудно перейти фронт женщине или девушке... - Она взглянула на Олега и Сережку, ожидая возражений, но они молчали, потому что это была правда. - Нам, девушкам, надо освободить своих мальчишек, - твердо сказала она. Нина и Валя поняли, что говорят о них. - Нина, может быть, будет возражать, но твоя мама поручила мне тебя, мы пойдем в деревню Фокино, там живет моя подружка по институту, она нас приютит, и мы у нее дождемся фронта, - сказала Оля.
   Олег впервые не нашелся что ответить. Сережка и Валя молчали.
   - Почему же я буду возражать? Нет, я не буду возражать, - сказала Нина, чуть не плача.
   Так они постояли еще молча все пятеро, томясь и не решаясь сделать последний шаг. Тогда Олег сказал:
   - Оля права. Зачем подвергать девушек риску, когда у них есть более простой выход. И правда, нам будет легче. И в-вы ид-дите, - сказал он, вдруг начав заикаться, и обнял старшую, Олю.
   Потом он подошел к Нине, а все остальные отвернулись. Нина порывисто обняла его и стала покрывать поцелуями все его лицо. Он обнял ее и поцеловал в губы.
   - П-помнишь, как я один раз пристал к тебе, все п-просил разрешения поцеловать в щеку, п-помнишь, как я говорил: "Только в щеку, ну, понимаешь, п-просто в щеку?" И вот аж когда пришлось поцеловаться. Т-ты помнишь? - шептал он ей с детским счастливым выражением.
   - Я помню, я все помню, я помню больше, чем ты думаешь... Я всегда буду помнить тебя... Я буду ждать тебя, - шептала она.
   Он снова поцеловал ее и высвободился.
   Отойдя немного, Оля и Нина еще окликнули их, а потом их сразу не стало ни видно, ни слышно, только поземка мела по тонкому насту.
   - Как вы? - спросил Олег у Вали и Сережки.
   - Мы все-таки попробуем вместе, - виновато сказал Сережка. - Мы пойдем вдоль фронта - может, где и проскочим. А ты?
   - Я все-таки здесь попробую. Здесь я по крайней мере уже местность знаю, - сказал Олег.
   Снова наступила тягостная минута молчания.
   - Милый друг ты мой, не стыдись, не вешай голову... Н-ну? - сказал Олег, понимая все, что творится в Сережкиной душе.
   Валя порывисто обняла Олега. А Сережка, который не любил нежностей, пожал Олегу руку и потом чуть толкнул его ладонью в плечо и пошел, не оглядываясь, а Валя догнала его.
   Это было седьмого января.
   Но они тоже не могли перейти фронт вдвоем. Они все ходили из деревни в деревню и так дошли до Каменска. Они выдавали себя за брата и сестру, отбившихся от семьи в районе боев на Среднем Дону. И люди жалели их и стелили им где-нибудь на холодном земляном полу, и они спали обнявшись, как брат и сестра в беде. А утром снова вставали и шли. Валя требовала, чтобы они сделали попытку перейти фронт в любом месте, но Сережка был человек реального склада и все не хотел переходить фронт.
   И наконец она поняла, что Сережка и не сделает попытки перейти фронт, пока она, Валя, будет ходить с ним: Сережка мог перейти фронт в любом месте, но он боялся погубить ее. И тогда она сказала ему:
   - Ведь я одна всегда могу пристроиться где-нибудь тут в деревне и переждать, пока фронт перейдет через нашу местность...
   Но он не хотел и слышать об этом.
   И все-таки она его перехитрила. Во всей их деятельности, особенно когда они стали все делать вдвоем, он всегда был коноводом, и она подчинялась ему. Но в личных делах она всегда брала верх над ним, и он сам не замечал, как шел за ней в поводу. Так и теперь она сказала ему, что он сможет попасть в часть Красной Армии и рассказать, что в Краснодоне гибнут свои ребята, и вместе с той частью спасти ребят от гибели, а заодно и выручить Валю.
   - Я буду ждать тебя где- нибудь тут поблизости, - сказала она.
   Валя, уставшая за день, крепко заснула, а когда она проснулась перед зарей, Сережки уже не было: он пожалел будить ее, чтобы проститься.
   И она осталась одна.
   Елена Николаевна на всю жизнь запомнила эту морозную ночь, это была ночь с одиннадцатого на двенадцатое января. Вся семья уже спала, когда кто-то тихо постучал в оконце с улицы. Елена Николаевна сразу услышала этот стук и сразу поняла, что это он.
   Олег с помороженными щеками опустился на стул, от усталости даже не сняв шапки. Все проснулись. Бабушка зажгла коптилку и поставила под стол, чтобы свет не виден был с улицы: полиция навещала их по нескольку раз в день. Олег сидел, освещенный снизу, шапка его заиндевела вокруг лица, на скулах у него были черные пятна. Он похудел.
   Он сделал несколько попыток перейти фронт, но он совсем не знал современной системы огня и расположения подразделений и групп в обороне. И был слишком большой и темно одет, чтобы незаметно переползти по снегу. Мысль о том, что же с ребятами в городе, все время преследовала его. В конце концов он убедил себя, что может незаметно проникнуть в город, когда уже прошло столько времени.
   - Что о Земнухове слыхать? - спрашивал он.
   - Все то же... - сказала мать, избегая смотреть на него.
   Она сняла с него шапку, тужурку. Не на чем было даже чаю согреть, но домашние и так переглядывались, боясь, чтобы его вот-вот не захватили здесь.
   - Уля как? - спросил он.
   Все молчали.
   - Улю взяли, - тихо сказала мать.
   - А Любу?
   - Тоже...
   Он изменился в лице и, помолчав, спросил:
   - А в поселке Краснодон?
   Нельзя было так мучить его по капле, и дядя Коля сказал:
   - Легче назвать тех, кто еще не взят...
   И он рассказал об аресте большой группы рабочих Центральных мастерских вместе с Лютиковым и Бараковым. Теперь уже никто в Краснодоне не сомневался, что это были свои люди, оставленные в немецком тылу со специальным заданием.
   Олег поник головой и больше ни о чем не спрашивал.
   Посоветовавшись, они решили отправить его в село к родне Марины, сейчас же, ночью. Дядя Коля взялся проводить его.
   Они шли по дороге на Ровеньки, по степи безлюдной, видной на большое пространство под звездами, струившими тихий синеватый свет по снегу.
   Несмотря на то что он почти не отдохнул после стольких дней скитаний, часто без пищи и крова, - после всего, что обрушилось на него дома, Олег уже вполне владел собой и по дороге расспросил у дяди Коли все подробности, связанные с провалом "Молодой гвардии" и арестом Лютикова и Баракова. Он рассказал дяде Коле свои злоключения.
   Они не заметили, как кончился длинный, пологий подъем дороги, и они достигли его высшей точки и круто стали спускаться с холма метрах в пятидесяти от окраины большого села, темневшего перед ними.
   - В село премся, надо бы обойти, - сказал дядя Коля.
   И они свернули с дороги и пошли левым краем, все так же метрах в пятидесяти от села, - снег был глубок только в сугробах.
   Они пересекли было одну из боковых дорог, ведущих в село, как из-за крайнего дома, наперерез к ним, кинулось несколько серых фигур. Они бежали и кричали по- немецки очень сипло.
   Дядя Коля и Олег, не сговариваясь, бросились от них по дороге.
   Олег чувствовал, что у него нет сил бежать, слышал, что его нагоняют. Он напряг последние силы, но поскользнулся и упал. На него навалились и заломили назад руки. Двое еще гнались за дядей Колей и несколько раз выстрелили ему вслед из револьвера. Через некоторое время они вернулись, ругаясь и посмеиваясь, что не удалось поймать.
   Олега привели в большой дом, где раньше была, должно быть, сельрада, а теперь канцелярия старосты. На соломе на полу спало несколько солдат жандармерии. Олег понял, что нарвались на жандармский пост. На столе стоял полевой телефон в темной коже.
   Ефрейтор поднял фитиль в лампе и, сердясь и крича на Олега, начал обыскивать его. Не найдя ничего подозрительного, он сдернул с Олега тужурку и пядь за пядью стал прощупывать ее. Большие пальцы его рук были плоские и расширенные у ногтя, и он методично и ловко работал ими.
   Так пальцы его добрались до картона комсомольского билета, и Олег понял, что все кончено.
   Ефрейтор, прикрывая рукой выложенные на стол комсомольский билет и бланки временных комсомольских билетов, надрываясь, сипло говорил по телефону. Потом он положил трубку и что-то сказал солдату, который привел Олега.
   Только к ночи следующего дня Олег, сопровождаемый этим ефрейтором и солдатом вместо кучера, на розвальнях подъехал к зданию жандармерии и полиции в городе Ровеньки и был сдан на руки дежурному жандарму.
   Олег сидел один в камере, в полной темноте, обхватив руками колени. Если бы можно было видеть его лицо, - выражение его было спокойное и суровое. Мысли о Нине, о матери, о том, как глупо он попался, - на все это у него было много времени, пока он сидел в канцелярии старосты и пока его везли, и все это уже отошло от него. И не о том он думал, что ожидает его: он это знал. Он был спокоен и суров потому, что подводил черту под всей своей недолгой жизнью.
   "Пусть мне шестнадцать лет, не я виноват в том, что мой жизненный путь оказался таким малым... Что может страшить меня? Смерть? Мучения? Я смогу вынести это... Конечно, я хотел бы умереть так, чтобы память обо мне осталась в сердцах людей. Но пусть я умру безвестным... Что ж, так умирают сейчас миллионы людей, так же, как и я, полные сил и любви к жизни. В чем я могу упрекнуть себя? Я не лгал, не искал легкого пути в жизни. Иногда был легкомыслен, - может быть, слаб от излишней доброты сердца... Милый Олежка-дролежка! Это не такая большая вина в шестнадцать лет... Я даже не изведал всего счастья, какое было отпущено мне. И все равно я счастлив! Счастлив, что не пресмыкался, как червь, - я боролся... Мама всегда говорила мне: "Орлик мой!.." Я не обману ее веры и доверия товарищей. Пусть моя смерть будет так же чиста, как моя жизнь, - не стыжусь сказать себе это... Ты умрешь достойно, Олежка-дролежка..."
   Черты его лица разгладились, он лег на подмерзшем склизком полу, подмостив под голову шапку, и крепко уснул.
   Он открыл глаза, почувствовав, что кто-то стоит над ним. Было утро. Почти закрыв собой дверь в камеру, перед Олегом стоял в казачьей
   шинели, в польской конфедератке, едва налезавшей на крупную рыжую голову, плотный старик с большим сизым носом, в крупных рыжих веснушках по всему лицу, с слезящимися безумными глазами.
   Олег сел на полу, с удивлением глядя на него.
   - А я думаю, какой он такой, Кошевой?.. А он вон он какой... Гаденыш! Прохвост этакий!.. Жалко, что тебя гестапо будет учить, - у меня б тебе лучше было. Я бью в исключительных случаях... Так вон ты какой? Про тебя слава, как про Дубровского. Читал небось Пушкина? У, гаденыш!.. Жалко, что ты не у меня, - старик нагнулся к Олегу, прищурил один безумный слезящийся глаз и, дыша на Олега водкой, таинственно зашептал: - Ты думаешь, я почему так рано? - Он подмигнул уже совсем интимно и доверительно. - Сегодня отправляю партию туда... - Он покрутил набухшим пальцем куда-то в небо. - Пришел с парикмахером всех побрить, я всегда брею перед этим, - шептал он. Он выпрямился, крякнул, поднял большой палец руки и сказал: - Культурненько!.. А ты пойдешь по линии гестапо, не завидую тебе. Оревуар! - Он поднес набухшую старческую руку к козырьку конфедератки и вышел, и кто-то захлопнул дверь камеры.
   Когда Олег был переведен уже в общую камеру, где сидели совсем неизвестные ему люди из дальних мест, он узнал, что это был начальник ровеньковской полиции Орлов, из бывших деникинских офицеров, страшный палач и истязатель.
   Спустя два-три часа его повели на допрос. Им занимались только одни гестаповцы, переводчик тоже был немец-ефрейтор.
   Их было много, немецких жандармских офицеров, в кабинете, куда его ввели. Все они с открытым любопытством, удивлением, а некоторые даже так, как смотрят на лицо значительное, смотрели на него. По своему во многом еще детскому восприятию мира он не мог предполагать, насколько широко разошлась слава о "Молодой гвардии" и насколько он сам благодаря показаниям Стаховича и тому, что его так долго не могли поймать, превратился в фигуру легендарную. Его допрашивал гибкий, точно был без костей, как минога, немец, с лицом, которому страшные фиолетовые полукружья под глазами, исходящие из-под углов темных, почти черных век, огибающие скулы и растворяющиеся на худых щеках в трупные пятна, придавали вид сверхъестественный, - такой человек мог присниться только в страшном сне.
   На требование раскрыть всю деятельность "Молодой гвардии" и выдать всех ее членов и сообщников Олег сказал:
   - Я руководил Молодой гвардией один и один отвечаю за все, что делали ее члены по моему указанию... Я мог бы рассказать о деятельности Молодой гвардии, если бы меня судили открытым судом. Но бесполезно для организации рассказывать о ее деятельности людям, которые убивают и невинных... - Он помолчал немного, окинул спокойным взглядом офицеров и сказал: - Да вы и сами уже мертвецы...
   Этот немец, действительно похожий на мертвеца, все-таки еще спросил его что-то.
   - Эти мои слова - последние, - сказал Олег и опустил ресницы.
   После того Олег был брошен в застенок гестапо, и для него началась та страшная жизнь, которую не то что выдержать - о которой невозможно писать человеку, имеющему душу.
   Но Олег выдерживал эту жизнь до конца месяца, и его не убивали, потому что ждали фельдкоменданта области генерал-майора Клера, который хотел лично допросить главарей организации и распорядиться их судьбою.
   Олег не знал, что сюда же, в ровеньское гестапо, привезен на допрос фельдкоменданта и Филипп Петрович Лютиков. Врагам не удалось узнать, что Лютиков был главою подпольной большевистской организации Краснодона, но они чувствовали и видели, что это самый крупный человек из всех захваченных ими.

Вернуться к оглавлению


Глава шестьдесят вторая

   Ручные пулеметы с трех точек, как из углов треугольника, били по ложбине меж холмов, похожей на седло двугорбого верблюда, и пули шмякали по кашице из снега и грязи и издавали на излете звук: "Иу-у... иу-у..." Но Сережка был уже по ту сторону седловины. Сильные руки, схватив его повыше кисти, втащили в окоп.
   - Не стыдно тебе? - сказал маленький сержант с большими глазами на чистом курском наречии. - Что это такоича! Русский паренек, а поди ты... Пристращали они тебя или посулили чего?
   - Я свой, свой, - сказал Сережка, нервно смеясь, - у меня документы в ватнике зашиты, отведите меня к командиру. У меня важное сообщение!
   Начальник штаба дивизии и Сережка стояли перед командиром в единственной неразбитой хате на хуторке неподалеку от железной дороги. Хуторок был весь когда-то обсажен акациями, теперь их побили авиация и артиллерия. Здесь был командный пункт дивизии, здесь не проходили части и запрещалось ездить на машинах, и в хуторке и в хате было очень тихо, если не считать все время перекатывавшегося за холмами на юге многоголосого гула боя.
   - Сужу не только по документам, а и по тому, что он говорит. Мальчишка все знает: местность, огневые позиции тяжелой, даже огневые точки в квадратах двадцать семь, двадцать восемь, семнадцать... - начальник назвал еще несколько цифр. - Много совпало с данными разведки, кое-что он уточнил. Кстати, берега эскарпированы. Помните? - говорил начальник, кудрявый молодой человек с тремя шпалами на петлицах, то и дело втягивая одной стороной рта воздух и морщась: у него болел зуб.
   Командир дивизии осмотрел комсомольский билет Сережки и рукописное удостоверение с примитивным печатным бланком за подписью командира Туркенича и комиссара Кашука, выданное в том, что Сергей Тюленин является членом штаба подпольной организации "Молодая гвардия" в городе Краснодоне. Он осмотрел билет и это удостоверение и вернул их не начальнику штаба, от которого их получил, а в руки Сережки и с грубоватой наивностью осмотрел Сережку с головы до ног.
   - Так... - сказал командир дивизии.
   Начальник штаба сморщился от боли, втянул воздух одной стороной рта и сказал:
   - У него есть важное сообщение, которое он хочет сказать только вам.
   И Сережка рассказал им о "Молодой гвардии" и высказал соображение, что дивизия, несомненно, должна тотчас же выступить на выручку ребят, сидящих в тюрьме.
   Начальник штаба, выслушав тактический план движения дивизии на Краснодон, улыбнулся, но тут же тихо простонал и взялся рукой за щеку. Но командир не улыбнулся, как видно не считая марш дивизии на Краснодон таким невероятным делом. Он спросил:
   - Каменск-то ты знаешь?
   - Знаю, только не отсюда, а оттуда, с той стороны. Я оттуда пришел...
   - Федоренко! - крикнул командир таким голосом, что где-то зазвенела посуда.
   Никого, кроме них, не было в комнате, но в то же мгновение Федоренко, самозародившись из воздуха, вырос перед командиром и так щелкнул каблуками, что всем стало весело.
   - Есть Федоренко!
   - Парнишке обутки - раз. Покормить - два. Пусть отоспится в тепле, пока не вызову.
   - Есть обутки, есть покормить, пусть спит, пока не вызовете.
   - В тепле... - И командир наставительно поднял палец. - Как баня?
   - Будет, товарищ генерал!
   - Ступай!
   Сережка и сержант Федоренко, приятельски обнявший его за плечи, вышли из хаты.
   - Командующий приедет, - с улыбкой сказал командир.
   - Да ну-у? - весь просияв и на мгновение забыв даже боль зуба, сказал начальник штаба.
   - Придется ведь в блиндаж переходить. Вели, чтоб подтопили, а то ведь Колобок, он, знаешь, задаст! - с веселой улыбкой говорил командир дивизии.
   В это время командующий армией, которого командир дивизии назвал любовным солдатским прозвищем "Колобок", еще спал. Он спал на своем командном пункте, который помещался не в доме и вообще не в жилой местности, а в бывшем немецком блиндаже в роще. Хотя армия наступала очень быстро, командующий придерживался принципа останавливаться не в населенных пунктах, а на каждом новом месте занимать немецкие блиндажи, а если они были разрушены, рыть новые блиндажи для себя и для всего штаба, как в первые дни войны. Этого принципа он стал придерживаться после того, как в первые дни войны погибло немало крупных военных, его товарищей, от вражеской авиации: они не считали нужным рыть блиндажи.
   Командующий армией в недалеком прошлом командовал дивизией, в которую вышел Сережка Тюленин. Это была та самая дивизия, с которой ровно полгода тому назад должен был взаимодействовать партизанский отряд, руководимый Иваном Федоровичем Проценко. А командующий армией, в прошлом командир этой дивизии, был тот генерал, с которым Иван Федорович лично договаривался в помещении райкома в Краснодоне и который так отличился в обороне сначала Ворошиловграда, потом Каменска и последующими умелыми арьергардными боями во время памятного отступления в июле и августе 1942 года.
   У командующего была простая, доставшаяся ему от отца и деда крестьянская фамилия. После этих боев она выделилась среди фамилий других военачальников и сохранилась в памяти жителей Северного Донца и Среднего Дона. А теперь, за два месяца боев на Юго-Западном фронте, фамилия эта стала известной всей стране, как и фамилии других военачальников, прославивших себя в великой Сталинградской эпопее. "Колобок" - это было его новое прозвище, о котором он сам и не подозревал.
   Прозвище это в известном отношении отвечало его внешности. Он был низкий, широкий в плечах, грудастый, с полным, сильным по выражению и очень простым русским лицом. При этой тяжеловатой внешности он был очень легок на подъем, подвижен, глаза у него были маленькие, умные, веселые, а движения ловкие и круглые. Однако он был прозван "Колобком" не за эту свою внешность.
   По стечению обстоятельств он наступал теми же местами, по каким отступал в июле и в августе. Несмотря на тяжесть боев в те памятные дни, он тогда довольно легко оторвался от противника и укатился в неизвестном направлении так, что противник и следу его не мог найти.
   Влившись в состав частей, образовавших впоследствии Юго- Западный фронт, он вместе с ними зарылся в землю и так и просидел в земле вместе со всеми, пока исступленная ярость противника не разбилась о их каменное упорство. А когда пришел момент, он вместе со всеми вылез из-под земли и - покатился, сначала во главе этой же дивизии, потом армии, по пятам противника, беря тысячи пленных и сотни орудий, обгоняя и оставляя у себя в тылу на доделку разрозненные части противника, сегодня одной ногой еще на Дону, а другой уже на Чиру, завтра одной на Чиру, а другой уже на Донце.
   И тогда из самой потаенной солдатской гущи выкатилось это круглое сказочное слово "колобок" и прилепилось к нему. И впрямь, он катился, как колобок.
   Сережка вышел к своим в те переломные дни середины января, когда развертывалось колоссальное наступательное движение Воронежского, Юго-Западного, Донского, Южного, Северо-Кавказского, Закавказского, Волховского и Ленинградского фронтов, приведшее к окончательному разгрому и пленению немецко-фашистских войск, окруженных под Сталинградом, к прорыву более чем двухлетней ленинградской блокады и к освобождению за полтора лишь месяца таких городов, как Воронеж, Курск, Харьков, Краснодар, Ростов, Новочеркасск, Ворошиловград.
   Сережка вышел к своим как раз в те дни января, когда началось новое мощное танковое наступление на немецкие оборонительные укрепления по линии рек Деркул, Айдар, Оскол - северных притоков Донца, - когда на участке железной дороги Каменск - Кантемировка ликвидировано было последнее сопротивление немецкого гарнизона в осажденном Миллерове, а за два дня до этого занята станция Глубокая и наши части готовились форсировать Северный Донец.
   В то время, когда командир дивизии беседовал с Сережкой, командующий армией еще спал. Как и все командующие, он все самое важное, имеющее отношение собственно к командованию, подготавливал и проделывал ночью, когда люди, не имеющие отношения к этим вопросам, не мешали ему и он был свободен от повседневной текучки армейской жизни. Но старший сержант Мишин, ростом с Петра Великого, Мишин, который при генерале, командующем армией, занимал то же место, что сержант Федоренко при генерале, командире дивизии, уже посматривал на дареные трофейные часы на руке - не пора ли будить.
   Командующий всегда недосыпал, а сегодня он должен был встать раньше обычного. По стечению обстоятельств, столь нередких на войне, дивизии, которая в июле под его командованием обороняла Каменск, предстояло теперь взять этот город. Правда, в ней уже мало было "стариков". Ее командир, недавно произведенный в генералы, в те дни командовал полком. Таких, как он, "старожилов" еще можно было найти среди офицеров, а среди бойцов их было совсем мало: дивизия на девять десятых состояла из пополнения, влившегося в нее перед наступлением на Среднем Дону.
   В последний раз взглянув на часы, старший сержант Мишин подошел к полке, на которой спал генерал. Это была именно полка, так как генералу, который опасался сырости, всегда делали ложе на втором этаже, как в вагоне.
   Мишин, как обычно, вначале сильно потряс генерала, спавшего на боку с детским лицом здорового человека с чистой совестью. Но, конечно, это не могло нарушить его богатырского сна, это была только подготовка к тому, что Мишин должен был проделать в дальнейшем. Он просунул одну свою руку под бок генералу, а другой обнял его сверху, под мышку, и очень легко и бережно, как ребенка, приподнял тяжелое тело генерала в постели.
   Генерал, спавший в халате, мгновенно проснулся, и глаза его взглянули на Мишина с такой ясностью, как будто он и не спал.
   - Вот и спасибо, - сказал он, с неожиданной легкостью соскочил с полки, пригладил волосы и уселся на табурет, оглядываясь, где парикмахер. Мишин подбросил генералу туфли под ноги.
   Парикмахер в огромных юфтовых сапогах и белоснежном переднике поверх гимнастерки уже крутил мыло в отделении блиндажа, где помещалась кухня. Неслышно, как дух, он оказался возле командующего, заправил ему салфетку за ворот халата и зефирными касаниями мгновенно намылил ему лицо с выбившейся за ночь жесткой и темной щетинкой.
   Не прошло и четверти часа, как генерал, уже вполне одетый, в застегнутом кителе, массивно сидел у столика и, пока ему подавали завтрак, быстро просматривал бумаги, которые одну за другой, ловко выхватывая их из папки с кожаным верхом и красной суконной изнанкой, подавал адъютант генерала. Первым он подал только поступившее сообщение о взятии нашими Миллерова, но это уже не было новостью для генерала, он знал, что Миллерово обязательно падет ночью или утром. Потом пошли разные повседневные дела.
   - Черт их не учил, оставить им этот сахар - раз они уже его захватили!.. Переставить Сафронова с медали "За отвагу" на Боевое Красное Знамя: они там, в дивизии, думают, наверное, что рядовых можно представлять только к медалям, а к орденам только офицеров!.. Еще не расстреляли? Не трибунал, а прямо редакция "Задушевного слова"! Расстрелять немедленно, не то самих под суд отдам!.. Ух, черти его не учили: "Требуется приглашение на замещение..." Я хотя и из солдат, а по-русски нельзя так сказать, право слово. Скажи Клепикову, который подписал это, не читая, пусть прочтет, выправит ошибки синим или красным карандашом и придет ко мне с этой бумагой лично... Нет, нет! Ты мне сегодня подносишь какую-то особенную муру. Все, все подождет, - говорил генерал, очень энергично принимаясь за завтрак.
   Командующий уже допивал кофе, когда небольшого роста генерал, ладно скроенный, с большим белым лбом, казавшимся еще больше оттого, что генерал спереди лысел, с аккуратно подстриженными на висках светлыми волосами, спокойный, точный и экономный в движениях возник с папкой возле стола. Внешность у него была скорее ученого, а не военного.
   - Садись, - сказал ему командующий.
   Начальник штаба пришел с делами, более важными, чем те, какие подсовывал командующему его адъютант. Но, прежде чем приступить к делам, начальник штаба с улыбкой подал генералу московскую газету, самую последнюю, доставленную самолетом в штаб фронта и утром сегодня разосланную по штабам армий.
   В газете был очередной список награжденных и повышенных в званиях офицеров и генералов, в том числе некоторых представленных по его армии.
   С живым, веселым интересом, присущим военным людям, командующий быстро читал списки вслух и, натыкаясь на фамилии людей, знакомых по академии и по Отечественной войне, поглядывал на начальника штаба то со значительным, то с удивленным, то с сомневающимся, а то и просто с детски сияющим - особенно когда дело касалось его армии - выражением лица.
   В списке был уже много раз награжденный командир той дивизии, которой раньше командовал "Колобок" и из которой вышел также теперешний начальник штаба армии. Командир дивизии был награжден за давнишнее дело, но пока это проходило по инстанциям и только теперь попало в печать.
   - Вот не вовремя узнает, когда Каменск брать! - сказал командующий. - Еще размагнитится!
   - Наоборот, подтянется, - с улыбкой сказал начальник штаба.
   - Знаем, знаем все ваши слабости!.. Сегодня буду у него, поздравлю... Чувырину - поздравительную телеграмму. Харченко - тоже. А Куколеву прямо что-нибудь человеческое, понимаешь, не казенное, а что-нибудь ласковое. Рад, рад за него. Я уж думал, не выправится он после этой Вязьмы, - говорил командующий. Вдруг он хитро заулыбался. - Когда ж погоны?
   - Везут! - сказал начальник штаба и опять улыбнулся.
   Совсем недавно был опубликован приказ о введении в армии для рядового и офицерского состава и для генералов погон, и это занимало всю армию.
   Достаточно было командиру дивизии сказать начальнику своего штаба о приезде командующего, как весть эта мгновенно прошла по всей дивизии. Она дошла даже до тех, кто в это время лежал в мокрой каше из снега и грязи на открытой степной стороне Донца, откуда виден был крутой правый берег реки и здания города Каменска, дымившиеся во многих местах, и силуэты наших штурмовиков, бомбивших в тумане город.
   Когда командующий еще на машине подъезжал ко второму эшелону дивизии, где встретил его сам командир, а потом они вместе пешком прошли на командный пункт, - по всему пути его следования как бы невзначай возникали одиночные фигуры и целые группы бойцов и офицеров, и всем хотелось не только увидеть его, но чтобы и он их увидел. Все с особенным шиком и удальством щелкали каблуками, и на всех лицах было выражение старания или приветливые улыбки.
   - Признавайтесь, час тому назад влезли в блиндаж, черт вас не учил, еще стены не пропотели! - сказал командующий, мгновенно разоблачив маневр командира дивизии.
   - Так точно, Два часа назад. Больше не вылезем, пока Каменск не возьмем, - говорил командир дивизии, почтительно стоя перед командующим с хитрым выражением в глазах и со спокойной, уверенной складкой в нижней части лица, говорившей: "Я у себя в дивизии хозяин и знаю, за что ты будешь ругать меня всерьез, а это так, пустяки".
   Командующий поздравил его с награждением. И командир дивизии, воспользовавшись подходящим моментом, сказал как бы небрежно:
   - Пока до дела не дошли... здесь поблизости банька в деревне уцелела, топим. Тоже, поди, давно не мылись, товарищ генерал?
   - Ну-у?.. - сказал генерал очень серьезно. - А готова?
   - Федоренко!
   Выяснилось, что баня будет готова только к вечеру. Командир дивизии наградил Федоренко таким взглядом, что было понятно: будет ему за это!
   - Вечером... - Командующий подумал, нельзя ли то-то передвинуть, а то-то отменить, но вдруг вспомнил, что по дороге сюда вклинилось еще то- то.
   - Придется в другой раз, - сказал он.
   Командир дивизии, по совету начальника штаба армии, который считался во всей армии непререкаемым военным авторитетом, разработал свой план захвата Каменска и начал излагать этот план командующему. Командующий послушал и стал проявлять признаки недовольства.
   - Тут же какой треугольник: река, железная дорога, окраина города - это же все укреплено...
   - Я высказал те же сомнения, но Иван Иванович справедливо заметил...
   Иван Иванович был начальником штаба армии.
   - Ты форсируешь ее, а потом тебе некуда расшириться по фронту. Они все время будут избивать тебя на подходе, - говорил командующий, тактично обходя вопрос об Иване Ивановиче.
   Но командир дивизии понимал, что его позицию укрепляет авторитет Ивана Ивановича, и он снова сказал:
   - Иван Иванович говорит, что они не могут ждать лобового удара отсюда, примут за демонстрацию, и данные разведки нашей это подтверждают.
   - Только вы ворветесь отсюда в город, как они начнут поливать вас вдоль по улицам и отсюда, с вокзала...
   - Иван Иванович...
   Командующий понял, что они не сдвинутся с места, пока он не устранит препятствие в лице Ивана Ивановича, и он сказал:
   - Иван Иванович ошибся.
   После того он в довольно мягких выражениях ловкими круглыми движениями широкой кисти с короткими пальцами показал по карте и по воображаемой местности план обхода и штурма города с совершенно другого направления.
   Командир дивизии вспомнил о мальчишке, который утром перешел фронт из окрестностей города, со стороны которых командующий наметил направление главного удара. И вдруг план штурма города сам собою очень легко и свободно улегся в его голове.
   К ночи все главное и решающее было закончено в штабе дивизии и передано полкам. И командиры пошли в баньку, случайно уцелевшую в соседней бывшей деревушке.
   А в пять часов утра командир дивизии и его заместитель по политической части выехали в полки - проверить их готовность.
   В блиндаже майора Кононенко, командира полка, не спали всю ночь, потому что всю ночь отдавались приказания и разъяснения от все больших ко все меньшим командирам, применительно к их маленьким, частным, а на деле главным и решающим задачам.
   Несмотря на то, что все уже было приказано и разъяснено, командир дивизии с необыкновенной методичностью и терпением еще раз повторил то, что уже было сказано накануне, и проверил, что сделано майором Кононенко.
   И майор Кононенко, молодой командир, типичный военный- труженик, с выбивающимся из-под ворота гимнастерки свитером, в стеганом ватнике и ватных штанах, без шинели, чтобы легче было двигаться, с отважным, худым, энергичным лицом и тихим голосом, так же терпеливо и не очень внимательно, потому что он все это уже знал, выслушал командира и отрапортовал, что он уже сделал.
   Это был полк, в который попал Сережка. Он прошел обратно всю лестницу от штаба дивизии до командира роты, получил автомат и две гранаты и был зачислен в штурмовую группу, которая должна была первой ворваться на разъезд возле Каменска.
   В течение последних дней над всей окружающей Каменск холмистой, в редких кустарниках, открытой местностью крутила теплая метель. Потом ветер с юга нагнал туман. Снег, на открытых местах еще не глубокий, начал таять, развезло поля и дороги.
   Села и хутора по обоим берегам Донца были сильно разбиты бомбежкой и артиллерийским обстрелом. Бойцы расположились в старых блиндажах и землянках, в палатках и просто под открытым небом, не разводя костров.
   Весь день накануне штурма им виден был в тумане расположенный по ту сторону реки довольно большой город с пустынными пересеченными улицами и возвышающимися над крышами жилых домов станционной водокачкой, уцелевшими кое-где трубами заводов и разбитыми колокольнями церквей. Простым глазом можно было видеть на холмах перед городом и по окраинам его немецкие дзоты.
   Сложное чувство владеет советским человеком, одетым в солдатскую шинель, перед сражением за освобождение такого вот населенного пункта. Чувство нравственного подъема оттого, что он, человек в шинели, наступает, освобождает свое, кровное. Чувство жалости к городу и к жителям его, к матерям и малым детишкам, попрятавшимся в холодные подвалы, мокрые щели. Ожесточение на противника, который - это известно по опыту - будет сопротивляться с удвоенной, утроенной силой от сознания своих преступлений и предстоящей расплаты. Чувство невольной душевной заминки от понимания, что смерть грозит и задача трудна. А сколько сердец сжимается от естественного чувства страха!
   Но ни один из бойцов не проявлял этих чувств, все были возбужденно веселы и грубовато шутили.
   - Колобок, раз уж он взялся, он вкатится, - говорили бойцы так, точно и впрямь не им самим, а сказочному колобку предстояло вкатиться в этот город.
   Штурмовой группой, в которую попал Сережка, командовал тот самый сержант, к кому он вышел, перейдя линию фронта, - маленький, подвижной, веселый человек, с лицом, испещренным множеством мелких морщинок, и с большими глазами, синими, но такими искристыми, что казалось, будто они беспрерывно меняют цвет. Фамилия его была Каюткин.
   - Так ты из Краснодона? - переспросил сержант с выражением одновременно и радости и как бы даже недоверия.
   - Бывал, что ли? - спросил Сережка.
   - У меня был друг - девушка оттуда, - сказал Каюткин, немного пригрустнув, - да она эвакуировалась. Я с ней в дороге и познакомился. Очень хорошая девушка... Проходил я через Краснодон, - сказал он, помолчав. - И Каменск я оборонял. Все, кто обороняли, тот погиб, тот в плену, а я вот снова тут. Слыхал стишки?
   И он прочел с серьезным лицом:

    Был задет не раз в атаке, -
   Зажило, чуть видны знаки.
   Трижды был я окружен,
   Трижды - вот он! - вышел вон.
   И хоть было беспокойно,
   Оставался невредим
   Под косым и под трехслойным,
   Под навесным и прямым...
   И не раз в пути привычном,
   У дорог, в пыли колонн,
   Был "рассеян" я частично
   И частично "истреблен"...


   - Про таких, как я, сложены, - сказал Каюткин, посмеялся и подмигнул Сережке.
   Так прошел день и наступила ночь. В то время когда командир дивизии повторял майору Кононенко его задачу, бойцы, которым предстояло решить эту задачу, спали. Спал и Сережка.
   В шесть часов утра их разбудили дневальные. Бойцы выпили по чарке водки, съели по полкотелка мясного супа, засыпанного крупой, и по доброй порции пшенной каши. И под прикрытием тумана, ложбинками и кустарниками, стали накапливаться на исходных для атаки рубежах.
   Под ногами передвигавшихся группами бойцов образовалась грязная кашица из мокрого снега и глины. Метрах в двухстах уже ничего не было видно. Загудели тяжелые пушки, а последние группы бойцов еще подтягивались к берегу Донца и залегали в этой мокрой каше.
   Орудия били размеренно, методически, но их было так много, что звуки выстрелов и разрывов снарядов сливались в непрерывный гул.
   Сережка лежал рядом с Каюткиным и видел перелетающие в тумане через реку, справа от них и прямо над ними, то круглые, то с огненными хвостами красные шары, слышал их скользящий шелест, резкие разрывы на той стороне и гул дальних разрывов в городе, и эти звуки возбуждающе действовали на него, как и на его товарищей.
   Немцы только подбрасывали мины в места, где они предполагали скопление пехоты. Иногда из города отвечал шестиствольный миномет. И Каюткин с некоторой опаской говорил:
   - Ишь, заскрипел...
   И вдруг издалека, из-за спины Сережки, накатились громовые гулы. Они все нарастали, распространялись по горизонту. И над головами залегших на берегу бойцов загудело, запело, и страшные огненные разрывы, окутываемые густым черным дымом, закрыли весь противоположный берег.
   - Катюши заиграли, - сказал Каюткин, весь подобрался, и его лицо, испещренное морщинками, приобрело ожесточенное выражение. - Сейчас Иван-долбай еще даст, тогда уж...
   И еще не смолкли гулы позади них, и еще продолжались разрывы на том берегу, когда Сережка, не слышавший, была ли какая-нибудь команда или нет, а только увидевший, что Каюткин высунулся вперед и побежал, тоже выскочил из окопчика и побежал на лед.
   Они бежали по льду, казалось, в абсолютной тишине. На деле по ним били с того берега, и люди падали на льду. Черный дым и серный запах волнами накатывались на бегущих сквозь движущуюся массу тумана. Но ощущение того, что все вышло правильно и все будет хорошо, уже владело всеми бойцами.
   Сережка, оглушенный этой внезапно наступившей тишиной, пришел в себя, когда уже лежал рядом с Каюткиным на том берегу в воронке развороченной дымящейся земли. Каюткин со страшным лицом бил во что-то прямо перед собой из автомата, и Сережка увидел не далее как шагах в пятидесяти от них высунувшийся из полузасыпанной щели сотрясающийся хобот пулемета и тоже стал бить в эту щель. Пулемет не видел ни Сережки, ни Каюткина, а видел что-то более дальнее, и мгновенно захлебнулся.
   Город был далеко справа от них, по ним уже почти не стреляли, и они все дальше и дальше отходили от берега в глубь степи. Спустя уже много времени на степь, по всему направлению их движении, стали ложиться снаряды, посылаемые из города.
   У невидных в тумане, но хорошо знакомых Сережке хуторков их снова встретил сильный огонь пулеметов и автоматов. Они залегли и лежали так довольно долго, пока их не нагнали легкие пушки, которые почти в упор стали бить по хуторкам. В конце концов группы бойцов ворвались на хуторки вместе с этими пушками, которые катили и катили перед собой рослые, веселые и подвыпившие артиллеристы. Здесь сразу же появился командир батальона, и связисты уже тянули провод в подвал разбитого каменного домика.
   Так все шло хорошо до этого продвижения к разъезду - конечной цели их маленькой, частной операции. Если бы у них были танки, они давно были бы уже на этом разъезде, но танки на этот раз не были пущены в дело, потому что их не выдерживал лед на Донце.
   Теперь бойцы наступали в полной темноте. Командир батальона, который лично возглавлял эту операцию, как только противник открыл огонь, вынужден был пойти в атаку с теми группами, которые были у него под рукой, а главные силы были еще на подходе. Бойцы ворвались на этот хутор, группа Каюткина проникла довольно глубоко по улице и завязала бой за здание школы.
   Огонь из школы открылся такой сильный, что Сережка перестал стрелять и уткнул лицо в кашу из грязи. Пуля прожгла ему левую руку повыше локтя, но кость была нетронута, и сгоряча он не почувствовал боли. А когда он решился наконец поднять голову, никого уже не было возле него.
   Вернее всего было бы предположить, что товарищи его, не выдержав огня, отошли на окраину к своим. Но Сережка был еще неопытен, ему показалось, что все товарищи его убиты, и ужас вошел в его сердце. Он отполз за угол домика и стал прислушиваться. Двое немцев пробежали мимо него. Он слышал немецкие голоса уже и справа, и слева, и позади. Стрельба здесь смолкла, она все усиливалась на окраине, а потом и там стала стихать.
   Далеко над городом, окрашивая не небо, а сгустившиеся черные клубы дыма, колыхалось огромное зарево, и оттуда доносился стозвучный рев.
   Раненый Сережка один лежал в холодной каше из снега и грязи на хуторе, занятом немцами.

Вернуться к оглавлению


Глава шестьдесят третья

   Друг мой! Друг мой!.. Я приступаю к самым скорбным страницам повести и невольно вспоминаю о тебе...
   Если бы ты знал, какое волнение овладевало мной в те далекие дни детства, когда мы ездили с тобой учиться в город! Более пятидесяти верст разделяло нас, и, выезжая из дому, я так боялся, что не застану тебя, что ты уже уехал - ведь мы не виделись целое лето!
   Одна возможность такого горя невыразимой тоской сжимала мне сердце в тот час ночи, когда я за спиной у отца въезжал на подводе в ваше село и притомившийся конь так медленно брел по улице. Еще не доезжая вашей избы, я соскакивал с телеги: я знал, что ты всегда спишь на сеновале и уж если тебя там нет - значит, тебя нет... Но разве был хоть один случай, чтобы ты не дождался меня, - я знаю, ты готов был бы запоздать в школу, лишь бы не оставить меня одного... Мы уже не смыкали глаз до рассвета, мы сидели, свесив босые ноги с сеновала, и все говорили, говорили и прыскали в ладони так, что куры на насесте встряхивали крыльями. Пахло сеном, осеннее солнце, выглянув из-за леса, вдруг освещало наши лица, и только тогда мы могли видеть, как мы изменились за лето...
   Я помню, как однажды мы, юноши, стояли в реке по колено в зеленой воде, с подвернутыми штанами, и ты мне признался, что ты влюблен... Скажу откровенно, она мне не нравилась, но я сказал тебе:
   "Ты влюблен, не я! Будь же ты счастлив!.."
   И ты засмеялся и сказал:
   "В самом деле, можно даже порвать отношения, чтобы удержать человека от дурного поступка, но разве можно дать совет в любви? Как часто самые близкие люди вмешиваются со своим опекунством в дела любви, сводят, разводят, передают дурное, что слышат о любимом тобой человеке... Если бы они знали, сколько они причиняют этим зла, сколько отравляют чистых минут, которые не повторятся никогда в жизни!.."
   Еще я помню, когда пришел этот, я не хочу называть его имени, этот Н., и стал беспечно, с насмешливой улыбкой болтать о своих друзьях: "Этот по уши влюблен в такую-то, он просто пресмыкается перед нею, а у нее грязные ногти,
   - только это между нами... А этот, вы знаете, вчера так напился в гостях, его даже рвало, - только это между нами... А такой-то ходит в потасканной одежде, притворяется бедным, а на самом деле он просто скуп, я это точно знаю, - он не стыдится пить пиво на чужой счет, - только это между нами..."
   Ты посмотрел на него и сказал:
   "Вот что, H., уйди отсюда вон, да только поскорее..."
   "Как - вон?" - удивился Н.
   "А просто вон... Что может быть презреннее человека, который ничего не может рассказать о лице своего товарища, потому что всегда смотрит на него сзади? И что может быть презреннее юноши сплетника?.."
   С каким восхищением смотрел я на тебя! Я думал точно так же, но, может быть, я не смог бы поступить так резко...
   Но лучше всего сохранилось в моей памяти то лето, когда вдали от тебя я понял, что у меня нет другого пути, как вступить в комсомол...
   И вот мы, как всегда, встретились осенью все на том же сеновале, и я почувствовал с твоей стороны какую-то неловкость и отчужденность, и я сам испытывал это по отношению к тебе. Мы, как в детстве, сидели, свесив босые ноги, и молчали. Потом ты сказал:
   "Может быть, ты не поймешь меня и даже осудишь за то, что я решил так, не посоветовавшись с тобой, но я, живя тут один летом, понял, что иного пути у меня нет. Ты знаешь, я решил вступить в комсомол..."
   "Но у тебя появятся новые обязанности и новые друзья, а как же я?" - сказал я, чтобы испытать нашу дружбу.
   "Да, - грустно ответил ты, - это, конечно, так и будет. Я, конечно, понимаю, что это дело совести, но как было бы хорошо, если бы ты тоже вступил в комсомол!"
   И я уже больше не мог терзать тебя: мы прямо посмотрели в глаза друг другу и засмеялись.
   Может быть, никогда уже не было у нас такого счастливого разговора, как в этот последний раз, на твоем сеновале, с этими курами на насесте и солнцем, которое выглянуло из-за осин, когда мы поклялись, что никогда уже не свернем с пути, на который вступили, и всегда будем верны нашей дружбе...
   Дружба! Сколько людей на свете произносят это слово, подразумевая под ним приятную беседу за бутылкой вина и снисхождение к слабостям друг друга. А какое это отношение имеет к дружбе?
   Нет, мы дрались по всякому поводу, мы совсем не щадили самолюбия друг друга, - да, если мы были несогласны, мы наносили друг другу раны! А дружба наша от этого только крепла, она мужала, она точно наливалась тяжестью металла...
   Я так часто бывал несправедлив к тебе, но, если я сознавал, что ошибся, я не уходил от ответа перед тобой. Правда, единственное, что я мог в таких случаях сказать, это то, что я был неправ. А ты говорил:
   "Не мучайся, - это бесполезно... Если ты все понял, забудь, то ли бывает, - это борьба..."
   А потом ты ухаживал за мной лучше, чем самая добрая из добрых госпитальных сестер, и, может быть, даже лучше, чем мать, потому что ты был грубоватый, несентиментальный юноша...
   А теперь мне придется рассказать, как я потерял тебя, - это было так давно, а мне кажется, что это было не в ту войну, а в эту... Я тащил тебя через камыши от озера, и кровь твоя текла мне на руки, и солнце пекло невыносимо, и там, на берегу, наверно, уже не осталось никого в живых, такой огонь был направлен на эту поросшую камышом узкую полоску земли. Я тащил тебя, потому что я не мог представить себе, что ты можешь не жить... И вот ты лежал на камышовой подстилке, ты был в памяти, только губы у тебя были совсем сухие, и ты сказал:
   "Пить... Дай мне немножко попить..."
   Но здесь уже не было воды, и у нас не было ни кружки, ни котелка, ни фляжки, а то бы я сходил обратно к озеру. Тогда ты сказал:
   "Сними с меня осторожно сапоги, они у меня еще совсем крепкие".
   И я понял твою мысль. Я снял с тебя большой солдатский сапог, истоптавший столько дорог, - мы столько дней были на походе, не меняли портянок, но я пошел с этим сапогом к озеру, а потом пополз, - я сам хотел пить невыносимо. Конечно, нельзя было и мечтать, чтобы я сам успел напиться под таким огнем, - это было чудо, что мне удалось хоть зачерпнуть в сапог воды и доползти обратно.
   Но, когда я дополз до тебя, ты был уже мертв. Лицо у тебя было очень спокойное. Я впервые увидел, какой ты большой, - недаром нас так часто путали. Слезы хлынули у меня из глаз. Невыносимо хотелось пить, и я припал к твоему сапогу, к этой горькой чаше нашей солдатской дружбы, и, плача, выпил ее до дна...
   Не чувствуя ни холода, ни страха, изнуренная, намерзшаяся, голодная, как волчица, бродила Валя вдоль фронта от хутора к хутору, ночуя иногда просто в степи. И волны отступавших немцев, после каждой новой передвижки фронта, заставляли и ее подаваться все ближе к родным местам.
   Она бродила день, два, неделю, бродила, сама не зная зачем. Может быть, она надеялась еще перейти фронт, а потом сама поверила в то, чем обманула Сережку: а почему бы и в самом деле ему не прийти сюда с какой-нибудь частью Красной Армии? Он сказал: "Я обязательно приду". А он всегда выполнял то, что обещал.
   В ночь, когда завязался бой в самом Каменске и огромное зарево на клубах черного дыма видно было на десятки верст окрест, Валя нашла приют на хуторе километрах в пятнадцати от Каменска. На хуторе не было немцев, и Валя, как и большинство жителей, не слала всю ночь, глядя на зарево. Что-то заставляло ее ждать, ждать...
   Часов около одиннадцати дня на хуторе стало известно, что части Красной Армии ворвались в Каменск, и бой идет в самом городе, и немцы вытеснены уже из большей части города. Сейчас сюда хлынет самый страшный из врагов - враг, побитый в бою... Валя снова взяла свой мешок, в который хозяйка из жалости бросила горбушку хлеба, и вышла из хутора...
   Она шла, сама не зная куда. Все продолжалась оттепель, но ветер уже изменил направление, стал холоднее, туман сошел, и снежные тучи, лишенные резких очертаний, затянули все небо. Валя остановилась посреди дороги и стояла долго-долго, худая, с этим мешком за плечами, и ветер теребил мокрый, выбившийся из-под берета завиток ее волос. Потом она медленно побрела расплывшимся в снежной воде проселком в сторону Краснодона.
   В это время Сережка с отвисшей рукой в окровавленном рукаве, без оружия, стучался в оконце крайней хаты с другого конца хутора.
   Нет, судьба не судила ему погибнуть на этот раз. Он долго лежал в грязном, мокром снегу, посреди того хутора у разъезда, пока не угомонились немцы. Нельзя было надеяться, что свои вновь ворвутся на хутор этой ночью. Надо было уходить, уходить в сторону от фронта. Он был в штатском, оружие можно было оставить здесь. Не впервой ему пробираться сквозь вражеское расположение!
   Стояла неясная предутренняя муть, когда он с трудом, волоча раненую руку, переполз железную дорогу. В такой час в избе уже встает добрая хозяйка и зажигает светец до рассвета. Но добрые хозяйки сидели в подвалах со своими детишками.
   Сережка отполз от железной дороги метров сто, потом встал и пошел. Так он добрел до этого хутора.
   Девушка с русой косою, только что принесшая воду в ведре, сделала ему перевязку, распоров что-то из старья, замыла окровавленный рукав и затерла золой. Хозяева так боялись, что вот-вот нагрянут немцы, даже не накормили Сережку горячим, а только дали ему кое-что с собой.
   И Сережка, не славший всю ночь, пошел по хуторам вдоль фронта - искать Валю.
   Как это часто бывает в донецкой стели, погода опять переломилась на зиму. Повалил снег, он уже не таял. Потом ударил мороз. В последних числах января Феня, сестра Сережки, жившая своей отдельной семьей, пришла как-то с рынка и застала дверь запертой.
   - Мама, ты одна? - спросил из-за двери ее старший сынишка.
   Сережка сидел у стола, облокотившись одной рукой, другая висела. Он всегда был худ, а теперь и вовсе слал с лица, ссутулился, только глаза его встретили сестру с прежним, живым и деятельным выражением.
   Феня рассказала ему об аресте в Центральных мастерских и о том, что большая часть "Молодой гвардии" в тюрьме. Она знала уже от Марины и об аресте Кошевого. Сережка сидел молча, глаза его страшно блестели. Через некоторое время он сказал:
   - Я уйду, не бойся...
   Он чувствовал, что Феня беспокоится и за него и за своих детей.
   Сестра сделала ему перевязку. Переодела его в женское платье, а то, что было на нем, сложила в узелок и в сумерках проводила его домой.
   Отца после лишений, перенесенных в тюрьме, так скрючило, что он почти все время лежал в постели. Мать еще крепилась. Сестер не было - ни Даши, ни любимой Нади: они тоже ушли куда-то в сторону фронта.
   Сережка стал расспрашивать: не слыхали ли, где Валя Борц?
   За это время родители молодогвардейцев сблизились между собой, но Мария Андреевна ничего не говорила матери Сережки о своей дочери.
   - А там ее нет? - мрачно опросил Сережка.
   Нет, в тюрьме Вали не было: это они знали наверное.
   Сережка разделся и впервые за целый месяц лег в чистую постель, в свою постель.
   Коптилка горела на столе. Все было такое же, как во времена его детства, но он ничего не видел. Отец, лежа в соседней горенке, кашлял так, что стены тряслись. А Сережке казалось, что в горенке неестественно тихо: не было привычной возни сестер. Только маленький племянник ползал в горенке у "деда" по земляному полу и лепетал про что-то свое.
   Мать вышла по хозяйству. В горенку "деда" вошла соседка, молодая женщина. Она заходила почти каждый день, а родители Сережки по своей душевной наивности и чистоте никогда не задумывались над тем, почему она так зачастила к ним. Соседка зашла и разговорилась с "дедом".
   Ребенок, ползавший по полу, подобрал что-то и пополз в горницу к Сережке, лепеча:
   - Дядя... дядя...
   Женщина мельком заглянула в горницу, увидела Сережку, потом еще поговорила с "дедом" и ушла.
   Сережка свернулся на койке и затих.
   Мать и отец уже спали. Темно и тихо было в доме, а Сережка все не спал, томимый тоскою...
   Вдруг сильный стук раздался в дверь со двора:
   - Отворяй!..
   Еще секунду тому назад казалось, что та неугомонная сила жизни, которая вела его через все испытания, уже навсегда оставила его, казалось, он был сломлен. Но в то же мгновение, как раздался этот стук, тело его сразу стало гибким и ловким и, бесшумно выскочив из постели, он подбежал к оконцу и чуть приподнял уголок затемнения. Все было бело вокруг. Все было залито ровным сиянием луны. Не только фигура немецкого солдата с автоматом наизготовку, стоявшего у окна, даже тень солдата были словно вырезаны на снегу.
   Мать и отец проснулись, испуганно переговорили спросонья и притихли, прислушиваясь к ударам в дверь. Сережка одной рукой, как он уже привык, надел штаны, рубаху, обулся, только не смог завязать кожаные шнуры красноармейских ботинок, выданных ему в дивизии, и вышел в горницу, где спали мать и отец.
   - Откройте кто-нибудь, света не зажигайте, - тихо сказал он.
   Мазанка, казалось, вот-вот рассыплется от ударов.
   Мать заметалась по комнате, она совсем потеряла себя.
   Отец тихо встал с постели, и по его молчаливым движениям Сережка чувствовал, как старику тяжело двигаться, как ему тяжело все это.
   - Нечего делать, придется открывать, - сказал отец странным тонким голосом.
   Сережка понял, что отец плачет.
   Отец, стуча клюшкой, вышел в сени и сказал:
   - Сейчас, сейчас...
   Сережка неслышно выскользнул за отцом.
   Мать грузно выбежала в сени и что-то там тронула металлическое, и вроде пахнуло морозным воздухом. Отец открыл наружную дверь и, придерживая ее, отступил в сторону.
   Три темные фигуры, одна за другой, вошли в сени из прямоугольника лунного света. Последний из вошедших прикрыл за собой дверь, и сени осветились прожектором сильного электрического фонаря. Луч упал сначала на мать, которая стояла в глубине, у двери, ведущей из сеней в пристройку - сарай для коровы. Сережка из своего темного угла увидел, что крючок на двери в сарай откинут и дверь полуоткрыта, и понял, что мать это сделала для него. Но в это мгновение свет прожектора упал на отца и на Сережку, спрятавшегося за его спиной: Сережка не думал, что они осветят сени фонарем, и надеялся выскользнуть во двор, когда они пройдут в горницу.
   Двое схватили его за руки, Сережка вскрикнул, такою болью отозвалась раненая рука. Его втащили в горницу.
   - Зажги свет! Чего стоишь, как молодая роза! - закричал Соликовский на мать.
   Мать трясущимися руками долго не могла зажечь коптилку, и Соликовский сам чиркнул зажигалку. Сережку держали солдат-эсэсовец и Фенбонг.
   Мать, увидев их, зарыдала и упала в ноги. Большая, грузная, она ползла, перебирая по земляному полу круглыми, старческими руками. Старик стоял, согнувшись до земли, опершись на клюку, и его всего трясло.
   Соликовский произвел поверхностный обыск, - они уже не раз обыскивали квартиру Тюлениных. Солдат вытащил из кармана штанов веревку и стал скручивать Сережке руки позади.
   - Сын один... пожалейте... возьмите все, корову, одежду.
   Бог знает, что она говорила... Сережке так до слез было жаль ее, что он боялся сказать хоть что-нибудь, чтобы не расплакаться.
   - Веди, - сказал Фенбонг солдату.
   Мать мешала ему, и он брезгливо отодвинул ее ногою.
   Солдат, подталкивая Сережку, пошел вперед, Фенбонг и Соликовский за ним. Сережка обернулся и сказал:
   - Прощай, мама... Прощай, мой отец...
   Мать кинулась на Фенбонга и стала бить его своими все еще сильными руками, крича:
   - Душегубцы, вас убить мало! Обождите, вот придут наши!..
   - Ах ты... опять туда же захотела! - взревел Соликовский и, несмотря на хриплые срывающиеся просьбы "деда", поволок Александру Васильевну в старом платье-капоте, в каком она всегда спала, на улицу.
   "Дед" едва успел выбросить ей пальто и платок.

Вернуться к оглавлению


Глава шестьдесят четвертая

   Сережка молчал, когда его били, молчал, когда Фенбонг, скрутив ему руки назад, вздернул его на дыбу, молчал, несмотря на страшную боль в раненой руке. И, только когда Фенбонг проткнул ему рану шомполом, Сережка заскрипел зубами.
   Все же он был поразительно живуч. Его бросили в одиночную камеру, и он тотчас же стал выстукивать в обе стороны, узнавая соседей. Поднявшись на цыпочки, он обследовал щель под потолком - нельзя ли как-нибудь расширить ее, выломать доску и выскользнуть хотя бы во двор тюрьмы: он был уверен, что уйдет отовсюду, если вырвется из-под замка. Он сидел и вспоминал, как расположены окна в помещении, где его допрашивали и мучили, и на замке ли та дверь, что вела из коридора во двор. Ах, если бы не раненая рука!.. Нет, он не считал еще, что все потеряно. В эти ясные морозные ночи гул артиллерии на Донце слышен был даже в камерах.
   Наутро сделали очную ставку ему и Витьке Лукьянченко.
   - Нет... слыхал, что живет рядом, а никогда не видал, - говорил Витька Лукьянченко, глядя мимо Сережки темными бархатными глазами, которые только одни и жили на его лице.
   Сережка молчал.
   Потом Витьку Лукьянченко увели, и через несколько минут в камеру, в сопровождении Соликовского, вошла мать.
   Они сорвали одежды со старой женщины, матери одиннадцати детей, швырнули ее на окровавленный топчан и стали избивать проводами на глазах у ее сына.
   Сережка не отворачивался, он смотрел, как бьют его мать, и молчал. Потом его били на глазах матери, а он все молчал. И даже Фенбонг вышел
   из себя и, схватив со стола железный ломик, перебил Сережке в локте здоровую руку. Сережка стал весь белый, испарина выступила на лбу. Он сказал:
   - Это - все...
   В этот день в тюрьму привезли всю группу арестованных из поселка Краснодон. Большинство из них уже не могло ходить, их волокли по полу, взяв под мышки, и вбрасывали в переполненные и без того камеры. Коля Сумской еще двигался, но один глаз у него был выбит плетью и вытек. Тося Елисеенко, та самая девушка, которая когда-то так жизнерадостно закричала, увидев взвившегося в небо турмана, Тося Елисеенко могла только лежать на животе: перед тем как ее отправить сюда, ее посадили на раскаленную плиту.
   И только их привезли, как в камеру к девушкам вошел жандарм за Любкой. Все девушки и сама Любка были уверены, что ее ведут на казнь... Она простилась с девушками, и ее увели.
   Но Любку повели не на казнь. По требованию фельдкоменданта области генерал-майора Клера ее увезли в Ровеньки на допрос к нему.
   Был день передачи, морозный, тихий, ни дуновения; стук топора, звон ведра у колодца, шаги пешеходов далеко разносились в воздухе, искрившемся от солнца и снега. Елизавета Алексеевна и Людмила - они всегда носили передачу вместе, - связав узелок провизии и захватив подушку, которую Володя просил в последней записке, подходили тропинкой, проторенной в снегу через пустырь, к продолговатому зданию тюрьмы, которая со своими белыми стенами и снегом на крыше, с теневой стороны отливавшим синевою, сливалась с окружающей местностью.
   Обе они, и мать и дочь, так похудели, что еще больше стали походить друг на друга, их можно было принять за сестер. Мать, всегда порывистая и резкая, теперь вовсе казалась сотканной из одних нервных жил.
   И уже по звуку голосов женщин, столпившихся у тюрьмы, и по тому, что все женщины были с узелками и не было никакого движения к дверям тюрьмы, Елизавета Алексеевна и Люся почувствовали недоброе. У самого крылечка, не глядя на толпу женщин, стоял, как всегда, немецкий часовой, а на крылечке, на перильцах, сидел "полицай" в желтом полушубке. Но он не принимал передач.
   Ни Елизавете Алексеевне, ни Люсе не надо было разглядывать, кто здесь стоит: они встречались здесь каждый день.
   Мать Земнухова, маленькая старушка, стояла перед ступенями крыльца, держа перед собой узелок и сверток, и говорила:
   - Возьми хоть что-нибудь из продуктов...
   - Не нужно. Мы его сами накормим, - говорил полицейский не глядя.
   - Он простынку просил...
   - Мы дадим ему сегодня хорошую постель...
   Елизавета Алексеевна подошла к крыльцу и сказала своим резким голосом:
   - Почему передачу не принимаете?
   Полицейский молчал, не обращая на нее внимания.
   - Нам не к спеху, будем стоять, пока не выйдет кто-нибудь, кто ответит!
   - сказала Елизавета Алексеевна, оглядываясь на толпу женщин.
   Так они стояли, пока не услышали шагов многих людей во дворе тюрьмы и кто-то завозился, отпирая ворота. Женщины всегда пользовались таким случаем, чтобы заглянуть в выходящие на эту сторону окна тюрьмы, - иногда им удавалось даже увидеть своих детей, сидевших в этих камерах. Толпа женщин хлынула на левую сторону ворот. Но из ворот, под командой сержанта Больмана, вышло несколько солдат, и они стали разгонять женщин.
   Женщины отбегали и вновь возвращались. Многие начали голосить. Елизавета Алексеевна и Люся отошли в сторону и молча смотрели на все
   это.
   - Сегодня их казнят, - сказала Люся.
   - Нет, я только об одном молю бога, чтобы до самой смерти не сломали ему крыльев, чтобы не дрожал он перед этими псами, чтобы он плевал им в лицо! - говорила Елизавета Алексеевна с низким хриплым клокотанием в горле и страшным блеском в глазах.
   А в это время их дети проходили самые последние и самые страшные из испытаний, выпавших на их долю.
   Земнухов, покачиваясь, стоял перед майстером Брюкнером, кровь текла по лицу его, голова бессильно клонилась, но Ваня все время старался поднять ее и все-таки поднял и в первый раз за эти четыре недели молчания заговорил.
   - Что, не можете?.. - сказал он. - Не можете!.. Столько стран захватили... Отказались от чести, совести... а не можете... сил нет у вас...
   И он засмеялся.
   Поздним вечером двое немецких солдат внесли в камеру Улю с запрокинутым бледным лицом и волочащимися по полу косами и швырнули к стене.
   Уля, застонав, перевернулась на живот.
   - Лилечка... - сказала она старшей Иванихиной. - Подыми мне кофточку, жжет...
   Лиля, сама едва двигавшаяся, но до самой последней минуты ходившая за своими подругами, как няня, осторожно завернула к подмышкам набухшую в крови кофточку, в ужасе отпрянула и заплакала: на спине Ули, окровавленная, горела пятиконечная звезда.
   Никогда, пока не сойдет в могилу последнее из этих поколений, никогда жители Краснодона не забудут этой ночи. Необыкновенной ослепительной ясности ущербный месяц косо стоял на небе. На десятки километров видно было вокруг по степи. Мороз стоял нестерпимый. На севере по всему протяжению Донца вспыхивали зарницы и доносились то стихающие, то усиливающиеся гулы больших и малых боев.
   Никто из родных не спал в эту ночь. Да и не только родные не спали: все знали, что в эту ночь казнят "молодогвардейцев". Люди сидели у коптилок, а то и в полной темноте в своих нетопленных квартирах и хибарках, а кто выбегал во двор и долго стоял на морозе, прислушиваясь, не донесутся ли голоса, или урчание машин, или выстрелы.
   Никто не спал и в камерах, кроме тех, кто находился уже в бесчувственном состоянии. Те из "молодогвардейцев", которых водили на пытки последними, видели, что в тюрьму приехал бургомистр Стаценко. Все знали, что бургомистр приезжает в тюрьму перед казнью, когда нужна его подпись на приговоре...
   В камерах тоже слышны были величественные гулы, перекатывавшиеся по Донцу.
   Уля, полулежа на боку, прислонившись к стене головой, выстукивала соседям-мальчишкам:
   - Ребята, слышите, слышите?.. Крепитесь... Наши идут... Все равно наши идут...
   В коридоре послышался топот солдатских ботинок, захлопали двери камер. Заключенных начали выводить в коридор и на улицу не через двор, а прямо через главный вход. Девушки, сидевшие в камере в пальто или в теплых жакетах, помогали друг другу надеть шапки, повязаться платками. Лиля одела лежавшую неподвижно Аню Сопову, а Шура Дубровина - свою любимую подругу Майю. Некоторые из девушек писали последние записки и запрятывали в брошенном белье.
   С прошлой передачей Уле передали чистое белье, она начала теперь связывать старое в узелок. Вдруг слезы стали душить ее, она была не в силах совладать с ними и, схватив окровавленное белье и закрыв им лицо, чтобы ее не было слышно, уткнулась в угол камеры и некоторое время так посидела.
   Их выводили на пустырь, облитый месяцем, и сажали в два грузовика. Первым вынесли лишившегося всяких сил и потерявшего рассудок Стаховича и, раскачав, бросили в грузовик. Многие "молодогвардейцы" не могли идти сами. Вынесли Анатолия Попова, у которого была отрублена ступня. Витю Петрова с выколотыми глазами вели под руки Рагозин и Женя Шепелев. У Володи Осьмухина была отрублена правая рука, но он шел сам. Ваню Земнухова вынесли Толя Орлов и Витя Лукьянченко. За ними, шатаясь, как былинка, шел Сережка Тюленин.
   Их посадили в разные грузовики - девушек и юношей.
   Солдаты, захлопнув боковые откидные стенки грузовиков, влезли через борта в переполненные машины. Унтер Фенбонг занял место рядом с водителем на переднем грузовике. Машины тронулись. Их везли дорогой через пустырь мимо зданий детской больницы и школы имени Ворошилова. Передней шла машина с девушками. Уля, Саша Бондарева и Лиля запели:

    Замучен тяжелой неволей,
   Ты славною смертью почил...


   Девушки присоединились к ним. Запели и мальчики на задней машине. Пение их далеко разносилось в морозном неподвижном воздухе.
   Грузовики, оставив слева последний дом, выехали на дорогу, ведущую к шахте No 5.
   Сережка, сидя прижатый к задней стенке грузовика, жадно вбирал ноздрями морозный воздух... Вот грузовики уже миновали поворот на выселки, скоро они должны были пересечь балку. Нет, Сережка знал, что он не в силах сделать это. Но впереди него, стоя на коленях, ехал Ковалев со связанными за спиной руками. Он был еще силен, недаром ему связали руки, Сережка толкнул его головой. Ковалев обернулся.
   - Толька... Сейчас балка... - прошептал Сережка и кивнул головой вбок. Ковалев, покосившись за плечо себе, пошевелил связанными руками.
   Сережка припал зубами к узлу, связывавшему руки Ковалева. Сережка был так слаб, что несколько раз откидывался к стенке грузовика с испариной на лбу. Но он боролся так, как если бы он боролся за свою свободу. И вот узел был развязан. Ковалев, по- прежнему держа руки за спиной, пошевелил ими.

    ... Подымется мститель суровый,
   И будет он нас посильней...


    -пели девушки и юноши.
   Грузовики съехали в балку, и передний уже взбирался на подъем. Второй, рыча и буксуя, тоже начал въезжать. Ковалев, став ногой на заднюю стенку, спрыгнул и побежал по балке, вспахивая снег.
   Прошло первое мгновение растерянности, а грузовик в это время выполз из балки, и Ковалева не стало видно. Солдаты не решались выпрыгнуть, чтобы не разбежались другие арестованные, начали наугад стрелять из грузовика. Услышав выстрелы, Фенбонг остановил машину и выпрыгнул. Грузовики стали. Фенбонг яростно ругался своим бабьим голосом.
   - Ушел!.. Ушел!.. - с невыразимой силой торжества кричал Сережка тонким голосом и ругался самыми страшными словами, какие только знал. Но эти ругательства звучали сейчас в устах Сережки, как святое заклятие.
   Вот уже виден был косо свалившийся набок после взрыва копер шахты No 5.
   Юноши и девушки запели "Интернационал".
   Их всех сгрузили в промерзшее помещение бани при шахте и некоторое время продержали тут: поджидали, пока приедут Брюкнер, Балдер и Стаценко. Жандармы начали раздевать тех, у кого была хорошая одежда и обувь.
   "Молодогвардейцы" получили возможность проститься друг с другом. И Клава Ковалева смогла сесть рядом с Ваней и положить ему руку на лоб и уже не разлучаться с ним.
   Их выводили небольшими партиями и сбрасывали в шурф по одному. И каждый, кто мог, успевал сказать те несколько слов, какие он хотел оставить миру.
   Опасаясь, что не все погибнут в шурфе, куда одновременно сбросили несколько десятков тел, немцы спустили на них две вагонетки. Но стон из шахты слышен был еще на протяжении нескольких суток.
   Они стояли перед фельдкомендантом Клером, связанные за кисти рук, Филипп Петрович Лютиков и Олег Кошевой. Все время, пока их держали в Ровеньках, они не знали, что сидят в одной тюрьме. Но этим утром их свели и связали вместе и повели на очную ставку в надежде заставить их указать след всего подполья - не только в районе, а и во всей области.
   Зачем они их связали? Они боялись их не связанных. Враги хотели также показать, что им известно, какую роль играли эти двое в организации.
   Седые волосы на голове Филиппа Петровича слиплись в засохшей крови, истерзанная одежда прилипла к ранам на его большом теле, и каждое движение доставляло ему мучительную боль, но он ничем не выдавал этого. Тяжкие муки и голод подсушили тело Филиппа Петровича, и на лице его резче обозначились те черты силы, которые делали его лицо таким приметным в молодости и говорили о великой душевной его мощи. Выражение глаз у него было спокойное и строгое, как всегда.
   Олег стоял, бессильно свесив правую перебитую руку, с лицом, почти не изменившимся, только виски у него стали совершенно седые. Большие глаза его из-под темных золотящихся ресниц смотрели о ясным, с еще более ясным, чем всегда, выражением.
   Так стояли они перед фельдкомендантом Клером, народные вожаки - старый и молодой.
   И Клер, закосневший в убийствах, потому что ничего другого он не умел делать, подверг их новым страшным испытаниям, но можно сказать, что они уже ничего не чувствовали: дух их парил беспредельно высоко, как только может парить великий творческий дух человека.
   Потом их разлучили, и Филипп Петрович был снова отвезен в краснодонскую тюрьму. Дело Центральных мастерских все еще не было доследовано.
   Однако товарищи в подполье так и не смогли оказать помощь заключенным не только потому, что тюрьма сильно охранялась, но и потому, что теперь весь город был переполнен отступающими вражескими войсками.
   Филиппа Петровича Лютикова, Николая Баракова и его товарищей постигла та же участь, что и "молодогвардейцев": их сбросили в шурф шахты No 5.
   Олег Кошевой был расстрелян в Ровеньках тридцать первого января днем, и тело его вместе с телами других людей, расстрелянных в этот день, было закопано в общей яме.
   А Любу Шевцову мучили еще до седьмого февраля, все пытаясь добыть у нее шифр и радиопередатчик. Перед расстрелом ей удалось переслать на волю записку матери:
   "Прощай, мама, твоя дочь Люба уходит в сырую землю".
   Когда Любу вывели на расстрел, она запела одну из самых своих любимых песен:

    На широких московских просторах...

   Ротенфюрер СС, ведший ее на расстрел, хотел поставить ее на колени и выстрелить в затылок, но Люба не стала на колени и приняла пулю в лицо.

Вернуться к оглавлению


Глава шестьдесят пятая


   Филипп Петрович, передавая через Полину Георгиевну адрес, которым, он полагал, воспользуются Олег и Ваня Туркенич, из предосторожности не велел говорить им, что это за адрес. Филипп Петрович знал, что Марфа Корниенко, к которой он их направлял, сообщит об их приходе Проценко или жене его. А там уже сумеют использовать руководителей "Молодой гвардии".
   То, что Филипп Петрович решился сообщить этот самый потаенный адрес Олегу и Туркеничу, само по себе говорило, насколько он доверял им, ценил их и как тревожился за их судьбу.
   Но, хотя Полина Георгиевна и не объяснила Олегу, куда Лютиков направляет его и Туркенича, Ваня сразу догадался, что это путь к партизанам.
   Среди всех участников "Молодой гвардии" только он и Мошков были уже сформировавшимися, взрослыми людьми. Ваня Туркенич, как и его товарищи, тяжело переживал арест друзей своих. Все силы души его были сосредоточены на том, как их выручить. Но, в отличие от товарищей свода, Туркенич видел события в их реальном свете. И мысль о помощи друзьям носила у него характер вполне практический.
   Наиболее близкий путь к освобождению друзей - это был путь в партизаны. Туркенич знал, что советские войска находятся уже на территории Ворошиловградской области и идут вперед, а в Краснодоне готовится вооруженное выступление. Он нисколько не сомневался, что ему, человеку с военным опытом, дадут отряд или, во всяком случае, дадут возможность сформировать отряд. И Туркенич без колебаний воспользовался адресом, переданным ему Олегом.
   Он допускал, что фамилия его уже может быть известна во всех жандармских управлениях и полицейских пунктах, и не рискнул взять с собой документы, подтверждающие его личность. Документов на чужое имя он не имел, и добывать их некогда было. Ваня двинулся в путь, на север, без всяких документов. На левой кисти его руки с детства была вытатуирована заглавная "буква его имени. Поэтому имя он себе оставил прежнее, а фамилию придумал - Крапивин.
   Положение его было тяжелое. И выправкой своей и просто по возрасту он никак не подходил к той категории людей, которые могут слоняться с места на место без документов и без дела в немецком тылу, да еще в непосредственной близости от фронта. Объяснения, которые он мог бы дать, попав в руки гестапо или полиции, - скажем, бежал от красных из Ольхового Рога, Ростовской области, когда их танки ворвались на хутор, даже документов не успел захватить, - эти объяснения в лучшем случае могли сохранить ему жизнь. Но они, эти объяснения, с неизбежностью обрекали его на тыловые работы в немецких войсках или на угон в Германию.
   Ваня шел и днем и ночью, обходя такие населенные пункты, где, по его расчетам, можно было наскочить на полицейских, шел то дорогами, то степью, выбирая более укрытые места. Если он чувствовал, что слишком виден со всех сторон, он днем отлеживался, а ночью шел. Он сильно мерз в сапогах, особенно когда нельзя было двигаться, и почти ничего не ел. Душевные страдания ожесточили его дух. Физически он был так вынослив, как только может быть вынослив русский рабочий, да еще молодой, да еще прошедший школу Отечественной войны.
   Так добрался он до Марфы Корниенко.
   В деревне, где она жила, даже в ее доме, во всех соседних хуторах - Давыдова, Макарова Яра и других - стояли вражеские войска. По правой стороне Северного Донца так же, как и по левой, возводились мощные оборонительные укрепления. Этот рубеж немецкой обороны настолько отделил северную часть Ворошиловградской области от южной, что связь между Марфой и Иваном Федоровичем стала почти невозможной. А если бы она и была возможна, эта связь, в ней не было теперь надобности. Отряды северных районов области вступили в непосредственное взаимодействие с частями Красной Армии и воевали по указаниям командования этих частей, а не по указаниям Ивана Федоровича. Отряды южных районов, к которым фронт приблизился только в середине февраля, действовали сейчас по обстановке. Проценко, отделенный от них десятками и сотнями километров, не мог учесть этой обстановки и не мог руководить отрядами.
   Беловодский отряд, в котором непосредственно находился Иван Федорович, покинул свою базу в селе Городищи, где теперь стояли немцы, и уже не имел постоянной базы, а действовал в тылу немецких войск по указаниям советского командования. Марфа не имела связи ни с Иваном Федоровичем, ни со своим мужем. Она не имела связи и с Корнеем Тихоновичем и вообще ни с кем из Митякинского отряда, тоже покинувшего свою базу: в районе Митякинской стояли немецкие войска и возводились укрепления. К тому времени, когда Туркенич попал к Марфе, Екатерина Павловна давно уже была в Ворошиловграде, и всякая связь с ней прекратилась.
   Самая встреча Марфы и Туркенича смогла состояться только благодаря его находчивости и смелости. И счастье еще, что Марфа поверила ему, - поверила так, без документов, просто на слово: никакой возможности проверить слова Туркенича у нее не было. Она с деланным равнодушием встретила его спокойный, очень серьезный взгляд; ей сразу бросилось в глаза его усталое худое лицо с мужественными складками, исподволь она уловила его военную выправку, скромную манеру держаться и вдруг поверила ему так, как могут верить только женщины-славянки - сразу и без ошибки. Правда, она не сразу показала, что поверила ему, но тут случилось еще одно чудо. После того, как она подтвердила, что она действительно Марфа Корниенко, -Ваня вспомнил о Гордее Корниенко, об освобождении которого из лагеря военнопленных он знал от тезки своего, Вани Земнухова, и от участников операции, и спросил, не родственник ли это Марфы.
   - Ну, нехай родственник, - сказала Марфа с внезапно скользнувшим в ее черных молодых глазах живым выражением.
   - Это наши ребята из Молодой гвардии освободили его... - И он рассказал, как это произошло.
   Марфа не раз слышала этот рассказ от мужа. И вся благодарность ее женского, материнского сердца, которую она не могла выразить ребятам, освободившим ее мужа, излилась на Ваню Туркенича, излилась не в словах, не в жестах: она просто дала Ване адрес своей родни под Городищами.
   - Там фронт блище, дадут вам допомогу через фронт перейти, - сказала она.
   Ваня кивнул головой. Через фронт он не стремился, но ему нужны были партизаны, взаимодействующие с нашими частями, и, конечно, он мог найти их скорее всего там, куда его направляла Марфа.
   Они разговаривали не в деревне, а в степи за курганом. Уже начинало темнеть. Марфа сказала, что пришлет человека, который проведет его через Донец этой же ночью, и ушла. Из скромности и гордости он не попросил ее принести ему поесть. Но не такова была Марфа, чтобы забыть об этом. Маленький дед - тот самый, с которым Иван Федорович обменялся когда-то одеждой, - принес Ване сухарей в шапке и кусок сала. Словоохотливый дед зловещим шепотом пояснил Ване, что не поведет его через Донец, потому что нет такого человека, который рискнул бы сейчас не то чтобы провести партизана, а и сам перейти через реку. Но он, дед, покажет ему путь, где легче и ближе всего перейти Донец.
   И Туркенич перешел Донец. Через несколько суток он достиг глухой деревни Чугинки, километрах в тридцати южнее Городищ. Он шел теперь по местности, где часто попадались вражеские укрепления и наблюдались крупные передвижения немецких войск. От местных жителей Ваня узнал, что в Чугинке помещается небольшой полицейский пункт и что через деревню часто проходят отряды то немецкие, то румынские. Ваня узнал также, что Чугинка - самый близкий населенный пункт от занятой нашими деревни Волошино на речке Камышной, неподалеку от ее впадения в реку Деркул. И он решил во что бы то ни стало проникнуть в Чугинку: у местных жителей могли быть связи с нашими войсками.
   Здесь ему не повезло: под самой деревней его схватила полиция. Он был приведен в помещение "сельской управы", где происходило не поддающееся изображению - по мерзости человеческого падения - пьянство русских полицейских чинов на немецкой службе.
   Туркенича раздели до белья, связали руки и ноги и бросили в подвал с насквозь промерзшими стенками. Ваня был так изнурен походом, всеми переживаниями и этим последним потрясением, что, невзирая на страшный холод, бросавший его в дрожь, заснул на вонючей подстилке, обнаруженной им в углу после того, как он выползал по земляному полу все это гнусное помещение.
   Проснулся он от выхлопных звуков машины, со сна показавшихся ему выстрелами. Тут же он услышал взревывание нескольких тяжелых машин, застопоривших на улице за стеной. Пол загрохотал над головой его. Через некоторое время дверь в подвальное помещение открылась, и в свете зимнего утра Ваня увидел входивших в подвал советских автоматчиков в темных ватниках. Сержант впереди навел на Ваню электрический фонарик.
   Туркенича освободила наша разведка, ворвавшаяся в деревню на трех трофейных немецких бронемашинах. Кроме полицейских, которые были уже все повязаны, в деревне размещалась еще рота немецких солдат, насчитывавшая всего семь бойцов вместе с офицером и поваром. При появлении немецких бронемашин повар, только что принявшийся за стряпню, не проявил никакого смятения, а даже на всякий случай вытянулся: в машинах могло оказаться начальство. А через несколько минут, будучи уже пленным, он очень охотно показывал, где спит командир роты. Ведя за собой советских автоматчиков, он ступал на цыпочки в чудовищных эрзац-валенках из соломы, хитро подмигивал, прикладывал палец к губам и говорил: "Тс-сс!.."
   Старший лейтенант, командир разведки, которая по недостатку горючего должна была уже возвращаться в свою часть, предложил Туркеничу ехать вместе с ними. Но Ваня отказался. Разговор этот происходил уже в тот час, когда бронемашины были окружены местными жителями, обласкавшими красноармейцев, а теперь умолявшими их не покидать деревни. И тут оказалось, что найдется человек, который их не покинет... Люди? Вот они! Он найдет и еще столько людей, сколько надо будет! Оружие? Дайте ему для начала оружие пленной немецкой роты, остальное он добудет сам! И не откажите связать его с нашими частями на Камышной...
   Так положено было начало прогремевшему на всю область партизанскому отряду Ивана Крапивина. Уже через неделю отряд насчитывал свыше сорока бойцов и был вооружен всем современным вооружением, кроме орудий. Отряд базировался на бывшей молочнотоварной ферме в селе Александрове, а оборонял район нескольких деревень в непосредственном тылу немецкого фронта. И до самого прихода наших войск немцы не могли вышибить партизан Ивана Крапивина из этого района.
   Но так и не удалось Ване выручить "Молодую гвардию". Фронт стабилизировался на этом участке до двадцатых чисел января. Северный Донец на значительном протяжении был форсирован советскими войсками только в феврале, причем вначале форсировали Донец части, действовавшие значительно выше по реке - в районе Красного Лимана, Изюма, Балаклеи.
   Ваня не знал о трагической судьбе большинства своих друзей по "Молодой гвардии". Но, чем дальше оттягивалось время похода на Краснодон, тем больше мучилась и страдала душа его. И тем выше, чище, благородней вырастали в глазах его юноши и девушки, вместе с которыми он совершил столько славных дел, которым отдана была лучшая часть его сердца.
   Однажды девушки, доярки молочнотоварной фермы, заколебались в выполнении одного его приказа, откровенно сознавшись, что боятся немецких фашистов. Крапивин, он же Ваня Туркенич, вместо того чтобы рассердиться на девушек, с горечью сказал:
   - Эх вы, девушки! Разве такие наши девушки?..
   И, забыв обо всем, он начал рассказывать девушкам про Улю Громову, про Любу Шевцову и их подруг. Девушки замерли, пристыженные и в то же время завороженные внезапным счастливым блеском его глаз. Вдруг Ваня осекся, махнул обеими руками и ушел, не договорив.
   Только в феврале Туркенич, влившийся со своим отрядом в регулярную часть Красной Армии, в рядах этой части, с боями форсировавшей Северный Донец, подошел к Краснодону.
   Жители Краснодона пережили за это время все бедствия, какие несла с собой бегущая германская армия. Отступающие части СС грабили и сгоняли со своих мест жителей, взрывали в городе и по всему району шахты, и предприятия, и все крупные здания.
   Люба Шевцова не дожила неделю до того, как Красная Армия вошла в Краснодон и Ворошиловград. Пятнадцатого февраля советские танки ворвались в Краснодон, и сразу вслед за ними вернулась в город советская власть.
   В течение многих и долгих дней, при огромном стечении народа, шахтеры извлекали из шурфа шахты No 5 тела погибших большевиков и "молодогвардейцев". И в течение всех этих дней не отходили матери и жены погибших от ствола шахты, принимая на руки изуродованные тела своих детей и мужей.
   Елена Николаевна ушла в Ровеньки еще в те дни, когда Олег был жив. Но она не смогла ничего сделать для сына, и он не знал, что мать находится вблизи от него.
   Теперь в присутствии матери Олега и всех его родных жители города Ровеньки извлекли из ям тела Олега и Любы Шевцовой.
   Трудно было узнать в маленькой постаревшей женщине с темными ввалившимися щеками, с глазами, выражавшими то глубокое страдание, какое с особенной силой поражает цельные натуры, - трудно было узнать в ней прежнюю Елену Николаевну Кошевую. Но то, что она все эти месяцы была помощницей сына, а особенно гибель его, обрекшая ее на эти страдания, раскрыли в ней такие душевные силы, которые подняли ее над ее личным горем. Словно спала завеса будней, скрывавшая от нее большой мир человеческих борений, усилий и страстей. Она вошла в этот мир вслед за сыном, и перед ней открылась большая дорога общественного служения.
   В эти дни раскрылись подробности еще одного преступления немцев: была разрыта в парке могила шахтеров. Когда их начали отрывать, они так и стояли в земле: сначала обнажались головы, потом плечи, туловища, руки. Среди них были обнаружены трупы Валько, Шульги, Петрова и женщины с ребенком на руках.
   И "молодогвардейцев" и взрослых, извлеченных из шурфа шахты No 5, похоронили в двух братских могилах в парке.
   В похоронах участвовали все оставшиеся в живых члены краснодонской подпольной организации большевиков и члены "Молодой гвардии": Иван Туркенич, Валя Борц, Жора Арутюнянц, Оля и Нина Иванцовы, Радик Юркин и другие.
   Туркенич получил отпуск из части, уже выступившей из Краснодона на реку Миус, чтобы проститься с погибшими друзьями.
   Валя Борц из-под Каменска добралась домой, и Мария Андреевна направила ее к близким людям в Ворошиловград, где Валя и встретила Красную Армию.
   Не было среди живых Сергея Левашова - при переходе линии фронта он был убит.
   Погиб и Степа Сафонов. Он находился в той части города Каменска, которая была занята Красной Армией в первую ночь штурма, участвовал в составе одного из подразделений в боях за город и был убит.
   Анатолия Ковалева укрыл рабочий на выселках. Могучее тело Ковалева было так иссечено, что представляло собой сплошную рану. Перевязать его не было никакой возможности, его просто обмыли теплой водой и завернули в простыню. Ковалев скрывался у них несколько дней, но опасно было его держать дальше, и он ушел к родне. Он жил в той части Донбасса, которая еще не была освобождена.
   Иван Федорович Проценко с отрядом все время двигался впереди отступавших немцев, сражаясь с ними в их непосредственном тылу, пока Красная Армия не заняла Ворошиловград. Только там Иван Федорович впервые встретился с женой Катей после их разлуки под Городищами.
   По поручению Ивана Федоровича группа партизан во главе с Корнеем Тихоновичем извлекла из заваленного карьера под станцией Митякинской знаменитый "газик", который стоял себе целехонек, полный бензина, даже с запасным баком, вечный, как время, которое его породило.
   На этом "газике" Иван Федорович и Катя поехали в Краснодон, а по пути завезли на побывку к Марфе ее мужа Гордея Корниенко. И здесь им довелось услышать рассказ Марфы о последних днях немцев в ее селе.
   За день до того, как село было занято советскими войсками, Марфа в сопровождении того деда, который когда-то вез родню Кошевого и который снабдил Ивана Федоровича своей одеждой, пошли к помещению сельрады, где остановились на время чины немецкой жандармерии и полиции, бежавшей из-за Донца. Много жителей села толклось у сельрады, желая услышать невзначай, чи далеко, чи близко Красная Армия, и просто чтобы получить удовольствие от вида бегущих фашистов.
   Пока они тут стояли, Марфа и дед, примчался на розвальнях еще какой-то полицейский чин. Соскочив с розвальней возле самого деда и оглядевшись безумными глазами, он обратился к деду с торопливым вопросом:
   - Где господин начальник?
   Дед прищурился и сказал:
   - Господин-то господин, а видать, товарищи догоняют?..
   Полицейский чин выругался, но он так торопился, что даже не ударил деда.
   Немцы, жуя на ходу, выбежали из хаты и вскоре умчались на нескольких санях, только снежная пыль завилась за ними.
   А на другой день в село вошла Красная Армия.
   Иван Федорович и Катя прибыли в Краснодон почтить память погибших большевиков и "молодогвардейцев".
   У Ивана Федоровича были тут и другие дела: надо было возрождать трест "Краснодонуголь", восстанавливать шахты. Кроме того, он хотел лично узнать подробности гибели взрослых подпольщиков и "молодогвардейцев" и узнать, что сталось с их палачами.
   Стаценко и Соликовскому удалось бежать со своими хозяевами, но следователь Кулешов был опознан жителями, задержан и предан в руки советского правосудия. И через него стало известно о показаниях Стаховича и какую роль в гибели "Молодой гвардии" сыграли Вырикова и Лядская.
   Над могилами павших большевиков и "молодогвардейцев" их товарищи, оставшиеся в живых, дали клятву отомстить за своих друзей. На могилах были сооружены временные памятники - простые деревянные обелиски. На том из них, что воздвигнут над взрослыми подпольщиками, написаны их имена во главе с Филиппом Петровичем Лютиковым и Бараковым, а на гранях обелиска "Молодой гвардии" написаны имена всех ее участников - бойцов, погибших за родину.
   Вот они, эти имена:
    Олег Кошевой, Иван Земнухов, Ульяна Громова, Сергей Тюленин, Любовь Шевцова, Анатолий Попов, Николай Сумской, Владимир Осьмухин, Анатолий Орлов, Сергей Левашов, Степан Сафонов, Виктор Петров, Антонина Елисеенко, Виктор Лукьянченко, Клавдия Ковалева, Майя Пегливанова, Александра Бондарева, Василий Бондарев, Александра Дубровина, Лидия Андросова, Антонина Мащенко, Евгений Мошков, Лилия Иванихина, Антонина Иванихина, Борис Главан, Владимир Рагозин, Евгений Шепелев, Анна Сопова, Владимир Жданов, Василий Пирожок, Семен Остапенко, Геннадий Лукашев, Ангелина Самошина, Нина Минаева, Леонид Дадышев, Александр Шищенко, Анатолий Николаев, Демьян Фомин, Нина Герасимова, Георгий Щербаков, Нина Старцева, Надежда Петля, Владимир Куликов, Евгения Кийкова, Николай Жуков, Владимир Загоруйко, Юрий Виценовский, Михаил Григорьев, Василий Борисов, Нина Кезикова, Антонина Дьяченко, Николай Миронов, Василий Ткачев, Павел Палагута, Дмитрий Огурцов, Виктор Субботин.


   1943-45-51 гг.

Вернуться к оглавлению


Подумай обо всем этом!

   Однажды болгарская девочка-школьница написала Александру Фадееву письмо, в котором спрашивала его о "Молодой гвардии".
   Фадеев ответил ей, что он "старался придерживаться жизни". Но дальше он пишет, что "Молодая гвардия" - все же роман, и, как во всяком романе, в нем есть вымысел. И, как во всяком историческом романе на историческую тему, в нем вымысел и история настолько переплетены, что трудно отделить одно от другого.
   Эта характеристика очень важна для нас. Тем более важна, что она дана самим автором книги.
   "Молодая гвардия" - не обычное литературное произведение.
   Это одновременно и роман, написанный рукой мастера, и документальная хроника летописца. Еще не раз будущий историк, обращаясь к годам Великой Отечественной войны, будет перечитывать "Молодую гвардию", находя в ней драгоценные сведения о героических эпизодах Краснодона и неумирающие образы тех, кто отдал свои молодые жизни за родную землю.
   "Молодая гвардия" написана для всех возрастов. О ней хочется сказать словами Пушкина, посвященными стихам Жуковского:
   ... И внемля им, вздохнет о славе младость,
   Утешится безмолвная печаль,
   И резвая задумается радость.
   "Молодую гвардию" читает и тот, кто сам сражался на полях войны против немецких захватчиков. Кто до сих пор помнит номер своего автомата. Чьи зарубцевавшиеся раны порой все еще побаливают в ненастный денек.
   "Молодую гвардию" читает и тот, чьи волосы уже в дни войны были густо подернуты сединой. Кто, проводив сына на фронт, увозил в тыл завод, работавший на победу.
   Читает и перечитывает эту книгу старая мать, одна из тех, кто получил в свое время роковое известие. Но даже материнская "безмолвная печаль" просветляется, когда с фадеевских страниц глядят на нее ясные глаза Олега Кошевого. Когда в сердце звучит удивительное обращение Олега к материнским рукам: "... Мама, мама! Я помню руки твои с того мгновения, как я стал сознавать себя на свете... Я помню, как они сновали в мыльной пене, стирая мои простынки... Я вижу, как сильной рукой своей ты подводишь серп под жито, сломленное жменью другой руки... Я помню, как незаметно могли руки твои вынуть занозу из пальца сына..."
   И много-много еще "кадров" этого удивительного изображения материнских рук показывает нам Фадеев.
   И все же "Молодая гвардия" в первую очередь написана для тех, кого Пушкин назвал "резвой радостью".
   "Резвая радость..." Произнося эти слова, мы представляем себе пьянящее кипение юности, беззаботные улыбки, ловкие движения, оживленный гул молодежных вечеринок, первую влюбленность, быть может, даже первое разочарование.
   Заслуга Фадеева как писателя состоит в том, что, показав нам героических участников подпольной организации "Молодая гвардия", он не лишил всех этих юношей и девушек свойственных им примет "резвой радости".
   Очутившись в тяжелейших условиях оккупации, окруженные каждодневной, ежечасной смертельной опасностью, не сразу наладившие связь со старшими товарищами, с коммунистами, оставшимися в Краснодоне в подполье, комсомольцы предстают перед нами во всем своеобразии своих характеров, со всеми своими неповторимыми чертами и черточками.
   Так, например, мы узнаем, что шестнадцатилетний Олег Кошевой, с его несгибаемой волей, поразительной выдержкой, с его прирожденными организаторскими качествами, этот самый Олег влюбчив.
   До дерзости неустрашимая Люба Шевцова, та самая, которая даже в минуты смерти "не стала на колени и приняла пулю в лицо", - эта Любка любила хорошо одеваться и очень следила за своей внешностью. Даже в грозные минуты эвакуации Краснодона ее золотистые волосы были аккуратно завиты и тщательно уложены.
   Роман "Молодая гвардия" обладает огромной воспитательной силой. Как всякий большой писатель, как Горький, Серафимович, Николай Островский, Фадеев был воспитатель по природе. Он не боялся показывать своих героев в различных душевных состояниях. Не боялся неправильно быть понятым читателем.
   Герои "Молодой гвардии" очень молоды, многие из них только что окончили школу-девятилетку на руднике "Первомайском".
   Но крайняя молодость не мешает им быть, когда это надо, суровыми, даже беспощадными и жестокими. Вспомним сцену казни предателя Родины "полицая" Фомина.
   Эту казнь, этот справедливый акт мести осенней ночью привели в исполнение юноши, почти мальчики. Худенький мальчик, "ловко снуя острыми локтями", укрепил веревочную петлю на арке ворот бывшего школьного парка. А другой мальчик, Жора Арутюнянц, тихо и торжественно заговорил с легким армянским акцентом:
   - Именем Союза Советских Социалистических Республик...
   Однако на вечеринке, отмечающей двадцатипятилетие Великой Октябрьской революции, вечеринке, которой суждено было стать последней перед арестом и гибелью большинства "молодогвардейцев", мы видим Жору Арутюнянца в одном из настроений "резвой радости".
   Слегка захмелев, он, "мрачно глядя перед собой своими черными армянскими глазами, говорил:
   - Конечно, это не современно, но я понимаю Печорина... Конечно, это, может быть, не отвечает духу нашего общества... Но в иных случаях они заслуживают именно такого отношения... - Он помолчал и мрачно добавил: - Женщины..."
   Читая эту глубокомысленную сентенцию черноглазого Жоры Арутюнянца, мы улыбаемся той теплой, умудренной жизнью улыбкой, которая была свойственной самому Фадееву.
   Но наступает час, когда теплота таких улыбок уступает место огненному гневу, пламенной ненависти, горячей скорби.
   Наступают трагические страницы, описывающие арест и гибель героической молодежи Краснодона.
   "Молодогвардейцы" выслежены немецко-фашистскими властями, схвачены, заточены, подвергнуты нечеловеческим пыткам.
   Но даже тогда, когда истерзанных девушек и мальчиков грузовые машины увозили к шахте No 5, где их ожидала смерть, даже тогда они нашли в себе силы петь "Интернационал".
   "Их выводили небольшими партиями и сбрасывали в шурф", - пишет Фадеев.
   Книгу свою он закончил тоже необычно: поименным перечнем погибших. Их было пятьдесят четыре человека.
   Жизнь их кончилась. Но никогда не кончится она в памяти советских людей. Никогда не кончится на страницах "Молодой гвардий", написанной писателем- большевиком Александром Фадеевым.
   "Друг мой! Друг мой!.. Я приступаю к самым скорбным страницам повести и невольно вспоминаю о тебе..." Так начинается одна из заключительных глав "Молодой гвардии". Эти строки взяты Фадеевым из его же собственного письма к другу, написанного в юности.
   Но, подобно тому как на многолюдном собранье, митинге, демонстрации человеку порой кажется, что оратор говорит именно для него, смотрит в глаза именно ему, - так и эти слова Фадеева воспринимаются вами как обращение к каждому из нас.
   Роман "Молодая гвардия" предназначен в первую очередь для молодежи нашей.
   Так пусть же над этой книгой "задумается резвая радость". Пусть извлечет для себя высокие примеры коммунистического поведения, того, которое было завещано нам Лениным.
   Не обязательно быть поставленным в исключительные условия, чтобы проявить стойкость, мужество, беззаветную преданность делу коммунизма.
   Все эти качества могут быть проявлены и в повседневности: в быту, в труде, в отношении к товарищам, в уважении к старшим.
   Друг мой! Друг мой! Подумай обо всем этом.
   


   Вера ИНБЕР

Вернуться к оглавлению


   
   
   


Этот сайт создал Дмитрий Щербинин.